Аллилуева анна писательница

предлагаем вашему вниманию подборку лучших и самых известных книг писателя - Книжный сервис Livelib. С октября 1917 года по август 1918 года Анна Аллилуева работала в секретариате первого Совнаркома в Петрограде, в мандатных комиссиях съездов, а потом в военном отделе ВСНХ. Воспоминания. Автор. Анна Сергеевна Аллилуева. Жанр. Биографии и Мемуары.

Вдова писателя Трифонова рассказала о семье и книге про Аллилуеву

Аллилуева, Надежда Сергеевна — Википедия Реденс (Аллилуева) Анна Сергеевна (1896-1964). Сестра Надежды Аллилуевой, второй жены Сталина. Жена Станислава Реденса. В 1948 г. была арестована.
СВЕТЛАНА АЛЛИЛУЕВА – С ЛИТЕРАТУРНОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ – Литературная Россия 4.20 Воспоминания — Аллилуева Анна Сергеевна Аллилуева Анна СергеевнаВоспоминания.
Аллилуева Светлана - Книга для внучек Сергей Яковлевич Аллилуев, один из первых российских рабочих социал-демократов, революционер.

Книги автора: Светлана Иосифовна Аллилуева

Анна Сергеевна Аллилуева бесплатно на сайте. Анна Аллилуева оставила интересные мемуары о жизни своей семьи. Жаль, что заканчиваются они 1917 годом. Анна Сергеевна была членом Союза писателей СССР. У нас вы найдете полный список книг автора Анна Сергеевна Аллилуева, биографию и отзывы, сортируйте книги по дате поступления, сериям, алфавиту.

Надежда Аллилуева - биография, новости, личная жизнь

Полнота и разнообразие тем в письмах Аллилуева делает их особенно значимыми для исследования истории Советского Союза. Они описывают такие события, как период Кулаковского сопротивления, политические репрессии, внутренние преобразования и движения, экономическую ситуацию страны и начало Великой Отечественной войны. Кроме того, письма Аллилуева отражают её жизнь в особняке, который был расположен в центре Москвы. Она описывает свои походы в театр и кино, встречи с друзьями и знакомыми, а также её повседневные заботы и радости.

Эти письма представляют собой отражение жизни элиты и привилегированных слоев общества того времени. Важно отметить, что письма Аллилуева были написаны на русском языке, что подчеркивает их актуальность и значимость для российской истории. Они дают представление о языке и стиле, принятых в обществе того времени, и позволяют изучить лексику и грамматику, используемые в СССР в 20-30-е годы XX века.

Таким образом, письма Аллилуева не только являются важным историческим документом, но и предоставляют уникальное окно в прошлое, позволяя нам понять контекст времени и места, в которых они были написаны. Они позволяют нам приблизиться к истории и узнать больше о событиях, которые оказали влияние на жизнь и судьбу Аллилуева, её семьи и страны в целом. Значимость писем Аллилуева для понимания советского общества Письма, написанные Левом Аллилуевым, другом и близким соратником бывшего генерального секретаря КПСС Иосифа Сталина, имеют особую значимость для исследования и понимания советского общества.

В своей переписке Аллилуев сумел отобразить не только политическую, но и социальную атмосферу, которая царила в СССР в период с 1920-х по 1950-е годы. Письма Аллилуева являются уникальным источником информации о внутренней жизни советского высшего руководства и его отношении к населению страны.

Франчески, Кириллов, Чодришвили, его жена Мелани, Вано Стуруа, Георгий Ртвеладзе, Родзевич, жена его, которая впоследствии была моей первой учительницей, — всех их я помню. Вечера, когда шумные споры, чтения я долгие беседы чередовались с игрой на гитаре и пением, живут в моей памяти.

Мне и брату Павлуше, — он старше меня на два года, — тогда казалось, что гости приходят для того, чтобы повеселить нас, ребят, и поиграть с нами. Нашим любимцем был дядя Миша. Он забегал раньше всех и всегда находил время, чтобы заняться с нами. Прогулки в парк Муштаид были особенно заманчивы, когда нас водил туда дядя Миша.

Он бегал с нами взапуски по аллеям парка, и даже Павлуша не мог догнать его. Он тряс тутовые деревья, и сладкая тута дождем сыпалась на траву. Мы не думали тогда о том, что дядя Миша, изобретательный товарищ наших игр, — опытный революционер-подпольщик и что собиравшиеся в нашей квартире рабочие учатся у этого двадцатичетырехлетнего питерца. Дядя Миша — Михаил Иванович Калинин отбывал в те годы ссылку в Тифлисе и жил в городе, в квартире-коммуне рабочего Назарова.

Он начал работать в железнодорожных мастерских ч начала 1900 года. Отец вспоминал, как пришел к ним в цех молодой токарь, принесший в мастерские революционный опыт, стойкость, упорство подпольщика. Папа в мастерских, подожди, вернется, пойдем гулять, — говорила мама, когда я, совсем еще маленькая, с трудом переступая по комнате, принималась звать отца. Вот вернется отец из мастерских, расскажу ему, — говорила мама расшалившемуся Павлуше.

Протяжный резкий гудок врывался в тишину улицы. Бывает, проходит день, ночь, еще день, а отец все не возвращается. Он еще там, в мастерских. И мамин брат, дядя Ваня, уходит туда, и дядя Миша, и все наши соседи, знакомые уходят в мастерские.

С черными лицами, с замасленными руками возвращаются люди из мастерских. Случалось, мать посылала меня и Павлушу в мастерские отнести отцу еду. Мы подбегали к воротам и останавливались, поджидая. Перед нами длинные каменные здания с большими мелко-застекленными окнами.

Это позволяет управлять булевой логикой запроса. Можно дополнительно указать максимальное количество возможных правок: 0, 1 или 2. Чем выше уровень, тем более релевантно данное выражение. Допустимые значения - положительное вещественное число. Поиск в интервале Для указания интервала, в котором должно находиться значение какого-то поля, следует указать в скобках граничные значения, разделенные оператором TO.

И неожиданно в толпе, движущейся нам навстречу, узнаем Сталина. Он идет, окруженный товарищами.

Мы решаемся окликнуть его. Сталин останавливается и кивает нам. Хорошо, что пришли! Только что взят Зимний! Наши уже вошли в него!

Названа причина смерти племянника Сталина Леонида Аллилуева

«шуганый крокодил». Бесплатно читать онлайн автора Анна Аллилуева в хорошем качестве. Полностью без регистрации и сокращений. Российская государственная библиотека (РГБ).

20 писем к другу Аллилуева обо всех аспектах его жизни

Например: author:иванов Можно искать по нескольким полям одновременно: author:иванов title:исследование По умолчанию используется оператор AND. Оператор AND означает, что документ должен соответствовать всем элементам в группе: исследование разработка оператор OR означает, что документ должен соответствовать одному из значений в группе: исследование OR разработка оператор NOT исключает документы, содержащие данный элемент: исследование NOT разработка author:иванов NOT title:разработка Тип поиска При написании запроса можно указывать способ, по которому фраза будет искаться. Поддерживается четыре метода: поиск с учетом морфологии, без морфологии, поиск префикса, поиск фразы. По-умолчанию, поиск производится с учетом морфологии. В применении к одному слову для него будет найдено до трёх синонимов.

Готовились открыть здесь музей, наподобие ленинских Горок. Но затем последовал XX съезд партии, после которого, конечно, идея музея не могла прийти кому-либо в голову. Сейчас в служебных корпусах, где жила охрана, — не то госпиталь, не то санаторий. Дом стоит закрытый, мрачный, мертвый. Иногда этот дом, его угрюмые, всегда казавшиеся пустыми, комнаты, снятся мне во сне, и я просыпаюсь, холодная от ужаса… Дорога, шедшая туда от Поклонной Горы, превратилась в аллею, там гуляют москвичи, живущие в новых домах на Кутузовском проспекте. С шоссе, ведущего к университету, видно, как зарос и заглох лес вокруг этого дома. Это — мрачный дом, мрачный памятник. Я бы не пошла сейчас туда, озолоти меня, — ни за что! Может быть это и есть выразительный монумент того, что называется у нас «эпохой культа личности»? Отец любил этот дом, он был в его вкусе, он был ему удобен. Быть может, его душа, не найдя себе нигде места, захотела бы укрыться под его крышей, — это можно себе представить. Это было бы для нее истинным обиталищем… Но у нас был когда-то и другой дом. Да, представь себе, милый мой друг, что у нас был некогда совсем иной дом, — веселый, солнечный, полный детских голосов, веселых радушных людей, полный жизни. В том доме хозяйствовала моя мама. Она создала тот дом, он был ею полон, и отец был в нем не бог, не «культ», а просто обыкновенный отец семейства. Дом этот назывался «Зубалово», по имени его старого, дореволюционного владельца, и находится он сейчас от меня здесь в двух километрах, недалеко от станции Усово. Там мои родители жили с 1919 года по 1932, до маминой смерти. А позже отец не мог оставаться ни там, ни в старой городской квартире — он переменил квартиру в Кремле в ней жили уже только мы, дети , и построил себе новую дачу, Ближнюю, в Кунцево. А дети, родственники пока их не разогнали и не арестовали , дедушка с бабушкой, — все мы оставались по-прежнему на лето в Зубалове. Но без мамы все стало совсем другим, все неузнаваемо переменилось… Я хочу вернуться назад, к солнечным детским годам, к тому времени, которое для нас, детей, безоблачно текло в рамках жизни, организованной и созданной мамой. Это были сказочные годы. Они прошли где-то здесь рядом, в этой окрестности, — ты понимаешь теперь почему я не могу никак оторваться от этой самой Жуковки, где я сижу сейчас в лесу и пишу? Я расскажу тебе о том времени. Он и отец его, старший Зубалов, были родственниками Майндорфа, владельца имения в Барвихе — и сейчас там, над озером, стоит его дом в готическом немецком вкусе, превращенный в клуб. Майндорфу принадлежала и вся эта округа, и лесопилка возле Усова, возле которой возник потом знаменитый птичий совхоз «Горки II». Станция Усово, почта, ветка железной дороги до лесопилки теперь запущенная и уничтоженная , а также весь этот чудный лес до Одинцова, возделанный еще лесником-немцем, с сажеными еловыми аллеями по просекам, где ездили на прогулки верхом — все это принадлежало Майндорфу. Зубаловы же владели двумя усадьбами, расположенными недалеко от станции Усово, с кирпичными островерхими, одинаковой немецкой постройки, домами, обнесенными массивной кирпичной изгородью крытой черепицей. А еще Зубаловы владели нефтеперегонными заводами в Батуме и в Баку. Отцу моему, и А. Микояну хорошо было известно это имя, так как в 900-ые годы они устраивали на этих самых заводах стачки и вели кружки. А когда после революции, в 1919 году, появилась у них возможность воспользоваться брошенными под Москвой в изобилии дачами и усадьбами, то они и вспомнили знакомую фамилию Зубаловых. Микоян с семьей и детьми, а также К. Ворошилов, Шапошников, и несколько семей старых большевиков, разместились в Зубалове-2, а отец с мамой — в Зубалове-4 неподалеку, где дом был меньше. На даче у А. Микояна до сего дня сохранилось все в том виде, в каком бросили дом эмигрировавшие хозяева. На веранде мраморная собака, — любимица хозяина; в доме — мраморные статуи, вывезенные в свое время из Италии; на стенах — старинные французские гобелены; в окнах нижних комнат — разноцветные витражи. Парк, сад, теннисная площадка, оранжерея, парники, конюшня — все осталось, как было. И так приятно мне всегда было, когда я попадала в этот милый дом добрых старых друзей, войти в старую столовую, где все тот же резной буфет и та же старомодна я люстра, и те же часы на камине. Вот уже десять внуков Анастаса Ивановича бегают по тем же газонам возле дома и потом обедают за тем же столом под деревьями, где выросли его пять сыновей, где бывала и мама, дружившая с покойной хозяйкой этого дома. В наш век моментальных перемен и стремительных метаморфоз необыкновенно приятны постоянство и крепкие семейные традиции, — когда они где-то еще сохранились… Наша же усадьба без конца преобразовывалась. Отец немедленно расчистил лес вокруг дома, половину его вырубил, — образовались просеки; стало светлее, теплее и суше. Лес убирали, за ним следили, сгребали весной сухой лист. Перед домом была чудесная, прозрачная, вся сиявшая белизной, молоденькая березовая роща, где мы, дети, собирали всегда грибы. Неподалеку устроили пасеку, и рядом с ней две полянки засевали каждое лето гречихой, для меда. Участки, оставленные вокруг соснового леса, — стройного, сухого — тоже тщательно чистились; там росла земляника, черника, и воздух был какой-то особенно свежий, душистый. Я только позже, когда стала взрослой, поняла этот своеобразный интерес отца к природе, интерес практический, в основе своей — глубоко крестьянский. Он не мог просто созерцать природу, ему надо было хозяйствовать в ней, что-то вечно преобразовывать. Большие участки были засажены фруктовыми деревьями, посадили в изобилии клубнику, малину, смородину. В отдалении от дома отгородили сетками небольшую полянку с кустарником и развели там фазанов, цесарок, индюшек; в небольшом бассейне плавали утки. Все это возникло не сразу, а постепенно расцветало и разрасталось и мы, дети, росли, по существу, в условиях маленькой помещичьей усадьбы с ее деревенским бытом, — косьбой сена, собиранием грибов и ягод, со свежим ежегодным «своим» медом, «своими» соленьями и маринадами, «своей птицей». Правда, все это хозяйство больше занимало отца, чем маму. Мама лишь позаботилась о том, чтобы возле дома цвели весной огромные кусты сирени и насадила целую аллею жасмина возле балкона. А у меня был маленький свой садик, где моя няня у чила меня ковыряться в земле, сажать семена настурций и ноготков. Маму больше заботило другое — наше образование и воспитание. Мое детство с мамой продолжалось всего лишь шесть с половиной лет, но за это время я уже писала и читала по-русски и по-немецки, рисовала, лепила, клеила, писала нотные диктанты. Моему брату и мне посчастливилось: мама добывала откуда-то замечательных воспитательниц о своей няне я скажу особо. В особенности это требовалось для моего брата Василия, слывшего «трудным ребенком». Возле брата находился чудесный человек, «учитель» как его называли , Александр Иванович Муравьев, придумывавший интересные прогулки в лес, на реку, рыбалки, ночевки у реки в шалаше с варкой ухи, походы за орехами, за грибами, и еще Бог весть что. Конечно, это делалось с познавательной целью, вперемежку с занятиями, чтением, рисованием, разведением кроликов, ежей, ужей, и прочими детскими полезными забавами. Попеременно с Александром Ивановичем с нами проводила все дни, лето и зиму, воспитательница тогда не принято было называть ее «гувернанткой» Наталия Константиновна, занимавшаяся с нами лепкой из глины, выпиливанием всяких игрушек из дерева, раскрашиванием и рисованием, и уж не знаю еще чем… Она же учила нас немецкому языку. Я не забуду ее уроков, они были занимательны, полны игры, — она была очень талантливым педагогом. Вся эта образовательная машина крутилась, запущенная маминой рукой, — мамы же никогда не было дома возле нас. В те времена женщине, да еще партийной, вообще неприлично было проводить время около детей. Мама работала в редакции журнала, потом поступила в Промышленную Академию, вечно где-то заседала, а свое свободное время она отдавала отцу — он был для нее целой жизнью. Нам, детям, доставались, обычно, только ее нотации, проверка наших знаний. Она была строгая, требовательная мать, и я совершенно не помню ее ласки: она боялась меня разбаловать, так как меня и без того любил, ласкал и баловал отец. Мы, конечно, не понимали еще тогда, что всеми нашими развлечениями, играми, всем своим весел ьем и интересным детством мы были обязаны ей. Это мы поняли позже, когда ее не стало… А какие чудесные бывали у нас в доме детские праздники! Приглашались дети, — человек 20-30, весь тогдашний Кремль. Тогда в Кремле жило очень много народу, и жили просто, весело. Всегда устраивалась — и долго подготавливалась, вместе с Александром Ивановичем и Наталией Константиновной — детская самодеятельность. Я помню свой последний при маме день рождения в феврале 1932 года, когда мне исполнилось 6 лет. Его справляли на квартире в Кремле — было полно детей. Ставили детский концерт: немецкие и русские стихи, куплеты про ударников и двурушников, украинский гопак в национальных костюмах, сделанных нами же из марли и цветной бумаги. Артем Сергеев ныне генерал, кавалер всех орденов, а тогда ровесник и товарищ моего брата Василия , накрытый ковром из медвежьей шкуры и стоя на четвереньках, изображал медведя, — а кто-то читал басню Крылова. Публика визжала от восторга. По стенам были развешены наши детские стенгазеты и рисунки. А потом вся орава — и дети, и родители — отправились в столовую, пить чай с пирожными и сластями. Отец тоже принимал участие в празднике. Правда, он был пассивным зрителем, но его, это занимало; изредка, для развлечения он любил детский гвалт. Все это врезалось в память навсегда. А наша чудная детская площадка в лесу, в Зубалово! Там были устроены качели, и доска, перекинутая через козлы, и «Робинзоновский домик» — настил из досок между тремя соснами, куда надо было влезать по веревочной лестнице. И всегда гостил у нас кто-нибудь из детей. У Василия постоянно жил в одной с ним комнате Артем Сергеев, или Толя Ронин; у меня часто бывала Оля Строева дочь маминой давней подруги , и летом обычно жила у нас на даче «Козя» — Светлана Бухарина, со своей матерью Эсфирью Гурвич. В доме всегда было людно. В Зубалове у нас часто летом живал Николай Иванович Бухарин, которого все обожали. Он наполнял весь дом животными, которых очень любил. Бегали ежи на балконе, в банках сидели ужи, ручная лиса бегала по па рку, подраненный ястреб сидел в клетке. Я смутно помню Н. Бухарина в сандалиях, в толстовке, в холщовых летних брюках. Он играл с детьми, балагурил с моей няней, учил ее ездить на велосипеде и стрелять из духового ружья; с ним всем было весело. Через много лет, когда его не стало, по Кремлю, уже обезлюдевшему и пустынному, долго еще бегала «лиса Бухарина», и пряталась от людей в Тайницком саду… Жил подолгу у нас в Зубалове и Г. Орджоникидзе; он был очень дружен с отцом, а мама с его женой, Зиной. Я не берусь сейчас перечислять фамилии людей, гостивших у нас и бывавших, — я многих не помню, потому что была мала, а спрашивать других, кто помнит, не хочется; ведь я хочу написать только то, что знаю или помню, или видела сама. Взрослые часто веселились, — должно быть по праздникам, или справляли дни рождения… Тогда появлялся С. Буденный с лихой гармошкой и раздавались песни, — украинские, русские. Особенно хорошо пели С. Буденный и К. Отец тоже пел, у него был отличный слух и высокий, чистый голос а говорил он, наоборот, почему-то глуховатым и низким негромким голосом. Не знаю, пела ли мама, или нет, но, говорят, что в очень редких случаях она могла плавно и красиво танцевать лезгинку. Вообще же, грузинское не культивировалось у нас в доме, — отец совершенно обрусел. Да и вообще, в те годы «национальный вопрос» как-то не волновал людей, — больше интересовались общечеловеческими качествами. Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином». Мне было лет 6, и я не знала, что это такое — быть грузином, и он пояснил: «Они ходили в черкесках и резали всех кинжалами». Вот и все, что мы знали тогда о своих национальных корнях. Отец безумно сердился, когда приезжали товарищи из Грузии и, как это принято — без этого грузинам невозможно! Все это присылалось к нам в дом и, под проклятия отца, отсылалось обратно, причем вина падала на «русскую жену» — маму… А мама сама выросла и родилась на Кавказе и любила Грузию, и знала ее прекрасно, но, действительно, в те времена как-то не поощрялась вся эта «щедрость» за казенный счет… В доме у нас, в Кремлевской квартире, хозяйствовала экономка, найденная мамой — Каролина Васильевна Тиль, из рижских немок. Это была милейшая старая женщина, со старинной прической кверху, в гребенках, с шиньоном на темени, чистенькая, опрятная, очень добрая. Мама доверяла ей весь наш скромный бюджет, она следила за столом взрослых и детей, и вообще вела дом. Я говорю, конечно, о том времени, которое сама помню, то есть, примерно о 1929-1933 годах, когда у нас в доме был, наконец, создан мамой некоторый порядок, в пределах тех скромных лимитов, которые разрешались в те годы партийным работникам. До этих лет мама вообще сама вела хозяйство, получала какие-то пайки и карточкой ни о какой прислуге не могло быть речи. Во всяком случае, важно то, что в доме был нормальный быт, которым руководила хозяйка дома, и никаких признаков присутствия в доме чекистов, охраны тогда еще не было. Единственный «охранявший» ездил только с отцом в машине и к дому никакого отношения не имел, да и не подпускался близко… Примерно так же жила тогда вся «советская верхушка». К роскоши, к приобретательству никто не стремился. Стремились дать образование детям, нанимали хороших гувернанток и немок «от старого времени» , а жены все работали, старались побольше читать. В моду только входил спорт — играли в теннис, заводили теннисные и крокетные площадки на дачах. Женщины не увлекались тряпками и косметикой, — они были и без этого красивы и привлекательны. Летом родители по какой-то своей, установившейся традиции, ездили отдыхать в Сочи. В 1930 или 1931-ом году впервые взяли и меня. Тогда останавливались в маленькой дачке недалеко от Мацесты, где отец принимал ванны от ревматизма, — только после маминой смерти начали строить еще несколько дач специально для отца. Мама моя не успела вкусить позднейшей роскоши из неограниченных казенных средств — все это пришло после ее смерти, когда дом стал на казенную н огу, военизировался, и хозяйство стали вести оперуполномоченные от МГБ. При маме жизнь выглядела нормально и скромно. На юге, в те давние годы, всегда кто-либо отдыхал вместе с родителями: А. Енукидзе мамин крестный и большой друг нашего дома , А. Микоян, К. Ворошилов, В. Молотов, все с женами и детьми. У меня сохранились фотографии веселых лесных пикников, куда отправлялись все вместе, на машине, — все это было просто, весело. В качестве развлечения отец иногда палил из двустволки в коршуна, или ночью по зайцам, попадающим в свет автомобильных фар. Биллиард, кегельбан, городки — все, что требовало меткого глаза, — были видами спорта, доступными отцу. Он никогда не плавал — про сто не умел, не любил сидеть на солнце, и признавал только прогулки по лесу, в тени. Но и это его быстро утомляло и он предпочитал лежать на лежанке с книгой, со своими деловыми бумагами или газетами; он часами мог сидеть с гостями за столом. Это уж чисто кавказская манера: многочасовые застолья, где не только пьют или едят, а просто решают тут же, над тарелками, все дела — обсуждают, судят, спорят. Мама привыкла к подобному быту и не знала иных развлечений, более свойственных ее возрасту и полу — она была в этом отношении идеальной женой. Даже когда я была совсем маленькой, и ей нужно было кормить меня, а отец, отдыхавший в Сочи, вдруг немножко заболел, — она бросила меня с нянькой и козой «Нюськой», и сама без колебаний уехала к отцу. Там было ее место, а не возле ребенка. Словом, у нас тоже был дом, как дом, с друзьями, родственниками, детьми, домашними праздниками. Так было и в городской нашей квартире и, особенно летом, в Зубалове. Зубалово из глуховатой, густо заросшей усадьбы, с темным острокрышим домом, полным старинной мебели, было превращено отцом в солнечное, изобильное поместье, с садами, огородами, и прочими полезными службами. Дом перестроили: убрали старую мебель, снесли высокие готические крыши, перепланировали комнаты. Только в маленькой маминой комнатке наверху сохранились, — я еще помню их, — стулья , стол и высокое зеркало в золоченой оправе и с золочеными резными ножками. Отец с мамой жили на втором этаже, а дети, бабушка, дедушка, кто-нибудь из гостей — внизу. Центром жизни летом были терраса внизу, и балкон отца на втором этаже, — куда меня вечно посылала моя няня. Я отправлялась, и что бы я ни приносила, всегда получала в ответ горячие, пахнущие табаком, поцелуи отца и какое-нибудь замечание от мамы… Несмотря на свою молодость в 1931 году маме исполнилось 30 лет , мама была всеми уважаема в доме, и надо сказать — ее просто все очень любили. Она была красива, умна, необыкновенно деликатна со всеми без исключения, и вместе с тем очень тверда, упорна и требовательна в том, что ей казалось непреложным. Только одной ей удавалось объединить и как-то сдружить меж собою всех наших разношерстных и разнохарактерных родственников, — она была признанной главой дома. Мама очень нежно, с истинной любовью относилась к Яше, моему старшему брату, сыну отца от первой его жены, Екатерины Семеновны Сванидзе. Яша был только на 7 лет моложе своей мачехи, — он тоже очень уважал и любил ее. Она делала все возможное, чтобы скрасить его нелегкую жизнь, помогала ему в его первом браке, защищала его перед отцом, всегда относившемся к Яше незаслуженно холодно и несправедливо. Мама очень дружила со всеми Сванидзе — с сестрами Сашико и Марико рано умершей первой жены отца, с ее братом, Александром Семеновичем, и его женой, Марией Анисимовной тетей Марусей. Родители мамы, мамины братья — дядя Федя и дядя Павлуша, — ее сестра Анна Сергеевна со своим мужем Станиславом Францевичем Реденсом — все они бывали в нашем доме постоянно, вместе, дружной единой большой семьей. Не было распрей, не было мелочных дрязг, не пахло мещанством. Вокруг отца был в те годы круг близких людей, видевших жизнь, как она есть, работавших в самых разных областях, и каждый приносил свои рассказы и свои соображения. Тогда, в те годы, отец не мог быть отгороженным от жизни. Это пришло потом, вместе с изоляцией от всех искренних, честных, доброжелательных и равных, близких ему людей. Александр Семенович Сванидзе был крупным финансовым деятелем, который много жил и работал за границей, в Лондоне, Женеве, в Берлине; он был из круга по-европейски образованных марксистов. Дядя Павлуша был военным с большим опытом гражданской войны и работы в Штабе и Академии; Реденс был одним из соратников Дзержинского, старым опытным чекистом. Их жены — тетя Маруся, оперная певица, острая на язык тетя Женя и Анна Сергеевна, дедушка и бабушка — старые большевики — все они приносили отцу новости, — отец даже просил их иногда «посплетничать». Это был круг служивший источником неподкупной, нелицеприятной информации. Он создался около мамы и исчез вскоре после ее смерти — сперва постепенно, а после 1937-го года окончательно и безвозвратно. Все эти люди заслуживают того, чтобы о них написать отдельно. Это были незаурядные натуры, одаренные и интересные. Почти у всех жизнь обрывалась трагически — талантливой интересной судьбе каждого из них не дано было состояться до конца. Из уважения к их памяти, из чувства глубочайшей признательности и любви к ним за то, чем они все были для меня когда-то в том солнечном доме, который зовется «детством», я должна о них рассказать тебе. Ты бы полюбил их всех, если бы ты мог их знать и видеть… А кроме того, в наш век затейливо перемешиваются и сплетаются в один узел судьбы самых разных людей. Удивительно и неожиданно меняются биографии, судьбы перемещаются вверх, вниз, — вдруг после невероятного взлета, следует крушение, падение… Революция, политика безжалостны к человеческим судьбам, к жизням… И поэтому я думаю, что семейные хроники небезинтересны… В них всегда есть зерно исторического сюжета, да и вообще какой выдуманный сюжет может быть гениальнее, чем настоящая реальная жизнь реального человека? Жизнь их тоже очень интересна, и во многом она носила характерные черты времени. Прежде всего, уже сама наследственность, доставшаяся маме, и весь уклад детства и воспитания были такими, что определили многое в ее натуре. Дедушка наш, Сергей Яковлевич Аллилуев, интересно написал сам о своей жизни в книге мемуаров, вышедшей в 1946 году. Но вышла она тогда неполной, с большими сокращениями[1]. Книгу переиздали в 1954 году, но еще больше сократили, и это издание совсем неинтересное. Дедушка был из крестьян Воронежской губернии, но не чисто русский, а с очень сильной цыганской примесью — бабка его была цыганка. От цыган, наверное, пошли у всех Аллилуевых южный, несколько экзотический облик, черные глаза и ослепительные зубы, смуглая кожа, худощавость. Особенно эти черты отразились в мамином брате Павлуше внешне настоящем индусе, похожем на молодого Неру , и в самой маме. Может быть, от цыган же была в дедушке неистребимая жажда свободы и страсть к перекочеванию с места на место. Воронежский крестьянин, он вскоре занялся всевозможным ремеслом, и будучи очень способным ко всякой технике — у него были поистине золотые руки — стал слесарем и попал в железнодорожные мастерские Закавказья. Грузия, ее природа и солнечное изобилие на всю жизнь стали привязанностью деда, он любил экзотическую роскошь юга, хорошо знал и понимал характер грузин, армян, азербайджанцев. Жил он и в Тбилиси, и в Баку, и в Батуме. Там, в рабочих кружках, он встретился с социал-демократами, с М. Калининым, с И. Все это очень интересно описано в его воспоминаниях, — Грузия тех лет, влияние передовой русской интеллигенции на грузинское национально-освободительное движение и тот удивительный интернационализм, который был тогда свойственен закавказскому революционному движению и, который, к сожалению, иссяк позже. Дедушка никогда не был ни теоретиком, ни сколько-нибудь значительным деятелем партии, — он был ее солдатом и чернорабочим, одним из тех, без которых невозможно было бы поддерживать связи, вести будничную работу, и осуществить самое революцию. Позже, в 900-х годах, он жил с семьей в Петербурге, и работал тогда мастером в Обществе Электрического Освещения. Работал он всегда увлеченно, его ценили как превосходного техника и знатока своего дела. В Петербурге у дедушки с семьей была небольшая четырехкомнатная квартира, — такие квартиры кажутся нашим теперешним профессорам пределом мечтаний… Дети его учились в Петербурге в гимназии, и выросли настоящими русскими интеллигентами, — такими застала их революция 1917 года. Обо всем этом я еще скажу позже. После революции дедушка работал в области электрификации, строил Шатурскую ГЭС и долго жил там на месте, был одно время даже председателем общества Ленэнерго. Как старый большевик он был тесно связан со старой революционной гвардией, знал всех — и его все знали и любили. Он обладал удивительной деликатностью, был приветлив, мягок, со всеми ладил, но вместе с тем — это у него соединялось воедино, — был внутренне тверд, неподкупен и как-то очень гордо пронес до конца своих дней он умер 79-ти лет в 1945 г. Отстаивая эти качества он, человек мягкий, мог быть и тверд с теми, кому эти черты были непонятны и недоступны. Высокого роста, и в старости худощавый, с длинными суховатыми руками и ногами, всегда опрятно, аккуратно и даже как-то изящно одетый — это уже петербургская выучка, — с бородкой клинышком и седыми усами, дедушка чем-то напоминал М. Ему даже мальчишки на улице кричали «дедушка Калинин! И в старости сохранился у него живой блеск черных, горячих, как угли, глаз и способность вдруг весело, заразительно расхохотаться. Дедушка жил и у нас в Зубалове, где его обожали все его многочисленные внуки. В комнате его был верстак, всевозможные инструменты, множество каких-то чудесных железок, проволок, — всего того добра, от которого мы, дети, замирали, и он всегда позволял нам рыться в этом хламе и брать, что захочется. Дедушка вечно что-нибудь мастерил, паял, точил, строгал, делал всякие необходимые для хозяйства починки, ремонтировал электросеть, — к нему все бегали за помощью и за советом. Он любил ходить в далекие прогулки. К нам присоединялись дети дяди Павлуши, жившие в Зубалове-2 там же, где жил А. Микоян , или сын Анны Сергеевны, маминой сестры. Дедушка любил развлекать внуков и ходить в лес за орехами или грибами. Я помню, как дедушка сажал меня к себе на плечи, когда я уставала, и тогда я плыла высоко-высоко над тропинкой, где брели остальные, — и доставала руками до орехов на ветках. Смерть мамы сломила его: он изменился, стал замкнутым, совсем тихим. Дедушка всегда был скромен и незаметен, он терпеть не мог привлекать к себе внимание — эта тихость, деликатность, мягкость были его природными качествами, а может быть, он и научился этому у той прекрасной русской интеллигенции, с которой связала его на всю жизнь революция. После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выхо дил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал еще более нежен с внуками. Жил он то у нас, то у дочери Анны, маминой сестры, но больше всего у нас в Зубалове. Потом начал болеть. Должно быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все остальное, а вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин брат. Это был еще один удар. В 1937 году был арестован муж Анны Сергеевны — Станислав Реденс, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Сергеевна. Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня, — он умер в июне 1945 года от рака желудка, обнаруженного слишком поздно. Да и болезни его были не болезнями старости, не телесными, а страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими страданиями, ни просьбами, ни претензиями.

Надеждой Сергеевной Аллилуевой», как писали в газетных некрологах, прошло 10 ноября. Сталин был среди тех, кто стоял в почётном карауле у гроба. Дочь Светлана вспоминала, что он, «подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушёл прочь». Он приподнял голову Надежды Сергеевны из гроба и стал целовать». Как бы то ни было, на кладбище безутешный супруг не поехал. Все свидетели сходятся на том, что первые дни после внезапной смерти жены Сталин был безутешен. Однако, как выяснилось позже, он успел отдать распоряжение руководству ОГПУ не открывать уголовного дела о смерти Аллилуевой. Это только подогрело стремительно расползавшиеся по Москве слухи. Хотя в газетных некрологах об этом не было ни слова, все знали, что смерть наступила не по естественным причинам. Заканчивался 1932 год, до Большого террора дело ещё не дошло, но Сталин уже успел показать, на что он способен и в борьбе с оппозицией, и в ходе коллективизации. Большинство слухмейкеров сходились на том, что Сталин сам застрелил свою жену. Одни шептались, что это было убийство из ревности: она якобы изменила ему с пасынком Яковом. Другие говорили, что Надежда симпатизировала троцкистам, стала обвинять мужа в уничтожении оппозиции, и он в бешенстве нажал на курок. Была версия, что убийство произошло случайно: Сталин, параноидально боявшийся за свою жизнь, зайдя в комнату, увидел, что за шторой кто-то стоит, испугался и начал стрелять, а там Надежда просто любовалась ночным небом. Сплетников разыскивало и арестовывало ОГПУ, но погасить слухи не могло. Их авторы ссылались на сведения, добытые из третьих или даже четвёртых рук. Супруга лидера финских коммунистов Айно Куусинен передавала рассказ одного из врачей, укладывавших покойницу в гроб: якобы на её шее были явственно видны следы от пальцев душителя, и медикам пришлось маскировать их платком. Писательница Лариса Васильева в своей книге «Кремлёвские жёны» приводит совсем уж дикую версию, рассказанную ей в 1950-х годах неназванной старой большевичкой. По её словам, во время очередной ссоры Сталин крикнул Надежде, что она ему не только жена, но и дочь. Поражённая Аллилуева бросилась к своей матери, и та призналась, что в 1900 году действительно имела связь с Кобой и не может точно сказать, чьей именно дочерью является Надя. Сражённая этой информацией, женщина, и без того не отличавшаяся крепким душевным здоровьем, покончила с собой. Что точно произошло в кремлёвской квартире Сталина в ту ночь, не узнает уже никто. Предсмертное письмо, которое вроде бы оставила Аллилуева мужу, было им уничтожено сразу после прочтения. Сталин действительно горевал о смерти супруги. Он часто приходил на Новодевичье кладбище и подолгу сидел у её могилы. Вопреки распространённому мнению, во времена Большого террора Сталин не уничтожил семью Надежды. Её родители умерли своей смертью уже после войны. Брат Павел, занимавший видный пост в наркомате обороны, скончался от инфаркта на своём рабочем месте в ноябре 1938 года. То, что это произошло вскоре после того, как он отправил шурину письмо с предложением прекратить репрессии в армии, наводило многих современников на мысли об отравлении, но хоронили Павла с воинскими почестями. Другой брат Фёдор ещё в начале 1920-х повредился рассудком и умер в 1955 году. Через тюрьму прошла лишь старшая сестра Надежды Анна. В конце 1947 года в западной прессе появились публикации о давнем самоубийстве жены Сталина.

Известно, что Иосиф Виссарионович Сталин часто посещал могилу жены и долго сидел на мраморной скамейке напротив. В настоящее время памятник Аллилуевой накрыт плексигласовым коробом, так как данный тип мрамора разрушается в условиях московской погоды. Так и произошло. А повод был не так уж и значителен сам по себе и ни на кого не произвел особого впечатления, вроде «и повода-то не было». Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете в честь XV годовщины Октября. Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то - «вот, мол», «на, вот тебе», «ты будешь знать! За что его так наказали? И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал её, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно? Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь. Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо. Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела.

«Большевичка»: детство Надежды Аллилуевой

  • Свежие записи
  • РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ
  • «Большевичка»: детство Надежды Аллилуевой
  • Из Википедии — свободной энциклопедии

Svetlana Allilueva

  • СВЕТЛАНА АЛЛИЛУЕВА – С ЛИТЕРАТУРНОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ
  • Курсы валюты:
  • Племянник Сталина Леонид Аллилуев скончался в Москве из-за проблем с сердцем
  • Анна Сергеевна Аллилуева | КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
  • А. Аллилуева - Воспоминания читать онлайн

Книги автора: Светлана Иосифовна Аллилуева

Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе — чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, — так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, — а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки — можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, — у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, — портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, — всех, кого я знала.

Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно — как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня — вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, — это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, — они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, — я уверена в этом, — Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, — по слову и делу.

Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, — и уж кто как не они знают, что вся жизнь — это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и — безмолствует Народ… 1 Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и возвращаться к самому началу.

Упаси Бог — это не роман, не биография и не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта 1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли это, действительно, конец какой-то эпохи и начало новой, — как утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а человек. Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что «Маленков просит приехать на Ближнюю». Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач.

Это было уже невероятно — чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу… Я ехала туда со странным чувством смятения, Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. Хрущев и Н. Булганин, я решила, что все кончено… Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. В доме, — уже в передней, — было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания — я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи, — ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения.

Я чувствовала только одно — что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, —просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного академик В. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять.

В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, — кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, — где я ее видела? Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, — это чувствовали все — и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично — это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу.

Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман енные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» — каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал… В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану! А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, — для меня несомненно. И это понимали все «наверху»… Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, — многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза — взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь.

Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, — вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, — больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, — я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фот о детей, — мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, — а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, — и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило , окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение.

Я еще не знала и не осознавала — какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это — освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией , и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я — никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, — как умел и как мог, — и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром… Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая — и единственная пока что — смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам… Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодан ие увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался.

Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку которая двигалась и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, — она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым.

Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу, — надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга — их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня — скорбь и облегчение… Все они и не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились — чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих — я видела там в слезах и К. Ворошилова, и Л. Кагановича, и Г. Маленкова, и Н. Булганина и Н. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаре нной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться.

Это испытали и знали многие, — и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, — таков порядок. Остались в зале Н. Булганин и А. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала. Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг Политбюро.

За этим столом, — за обедом или ужином, — решались и вершились дела. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, — русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином. Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали.

Утирали слезы как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась… И уйти не могла, а все смотрела, смотрела, оторваться не могла. Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как ее все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно.

И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, — или, вернее, под утро уже, — приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, — ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, — красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль — и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти».

И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть как «душа отлетает», и остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но ощутила, все это прошло через мое сердце, оставив там след. И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, — все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, — это оказался Н. Машина захлопнула дверцы и поехала.

Я утк нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец, разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться. Я пошла в служебный флигель, соединенный с домом длинным коридором, по которому носили еду из кухни. Все кто остался, сошлись сюда, — медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и снова обсуждали как все случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: «Сегодня трудный день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в Колонный зал, надо набраться сил! Было часов 5 утра, Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, — это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, — она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… «Вот, заперлась и плачет — уже давно», сказали мне.

Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, — голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали — мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе. Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его. Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, — его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно. Почему именно с этого захотелось все начать?

С тех дней прошло десять лет, — немало для нашего бурного, сверхскоростного века. Я больше не была с тех пор в мрачной Кунцевской даче, я не хожу в Кремль. Ничто не тянет меня повидать те места. Отец не любил вещей, его быт был пуританским, он не выражал себя в вещах и оставшиеся дома, комнаты, квартиры, не выражают его. Я люблю вспоминать только о доме, где жила мама — о нашей прежней до 1932 года квартире в Кремле, о даче «Зубалово» возле Усова, где на всем была рука мамы. Об этом позже. Прошло десять лет. В моей жизни мало что изменилось. Я, как и раньше, существую под сенью имени моего отца. Как при нем, у меня и моих детей сравнительно обеспеченная жизнь.

Не изменилось и другое: внимание одних, злоба других, любопытство всех без исключения, огорчения и потрясения заслуженные и незаслуженные, столь же незаслуженные изъявления любви и верности — все это продолжает давить и теснить меня со всех сторон, как и при жизни отца. Из этих рамок мне не вырваться. Его нет, — но его тень продолжает стоять над всеми нами, и еще очень часто продолжает диктовать нам, и еще очень часто мы действуем по ее указу… А жизнь кипит кругом. Выросло целое поколение для которых почти не существует имени «Сталин», — как не существует для них и многого другого, связанного с этим именем, — ни дурного, ни хорошего. Это поколение принесет с собой какую-то неведомую для нас жизнь, — посмотрим, какова она будет. Людям хочется счастья, эгоистического счастья, ярких красок, звуков, фейерверков, страстей, — хочется не только этого, я знаю: хочется культуры, знаний; хочется, чтобы жизнь стала европейской наконец-то и для России; хочется говорить на всех языках мира, хочется повидать все страны мира, жадно, скорей, скорей! Хочется комфорта, изящной мебели и одежды вместо деревенских сундуков и зипунов. Хочется перенимать все иноземное, — платье, теории, искусство, философские направления, прически, все, — безжалостно откидывая свои собственны е достижения, свою российскую традицию. Разве осудишь все это, когда это все так естественно после стольких лет пуританства и поста, замкнутости и отгороженности от всего мира? Даже если я сама чужда абстракционизма, то все равно я понимаю, почему это искусство завладевает умами совсем неглупых людей а не только невежественных мальчишек и не мне спорить с ними.

И я не буду спорить, — я знаю, что эти люди живее меня чувствуют современность и будущее. Зачем мешать им думать, как они хотят? Ведь страшно не это; страшны не все эти безобидные увлечения.

Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно — что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, —просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного академик В. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, — кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, — где я ее видела? Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, — это чувствовали все — и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично — это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман енные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» — каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал… В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану! А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, — для меня несомненно. И это понимали все «наверху»… Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, — многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза — взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, — вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, — больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, — я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фот о детей, — мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, — а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, — и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило , окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала — какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это — освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией , и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я — никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, — как умел и как мог, — и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром… Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая — и единственная пока что — смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам… Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодан ие увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку которая двигалась и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, — она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу, — надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга — их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня — скорбь и облегчение… Все они и не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились — чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих — я видела там в слезах и К. Ворошилова, и Л. Кагановича, и Г. Маленкова, и Н. Булганина и Н. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаре нной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие, — и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, — таков порядок. Остались в зале Н. Булганин и А. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала. Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг Политбюро. За этим столом, — за обедом или ужином, — решались и вершились дела. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, — русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином. Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась… И уйти не могла, а все смотрела, смотрела, оторваться не могла. Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как ее все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, — или, вернее, под утро уже, — приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, — ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, — красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль — и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти». И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть как «душа отлетает», и остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но ощутила, все это прошло через мое сердце, оставив там след. И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, — все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, — это оказался Н. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я утк нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец, разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться. Я пошла в служебный флигель, соединенный с домом длинным коридором, по которому носили еду из кухни. Все кто остался, сошлись сюда, — медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и снова обсуждали как все случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: «Сегодня трудный день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в Колонный зал, надо набраться сил! Было часов 5 утра, Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, — это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, — она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… «Вот, заперлась и плачет — уже давно», сказали мне. Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, — голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали — мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе. Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его. Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, — его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно. Почему именно с этого захотелось все начать? С тех дней прошло десять лет, — немало для нашего бурного, сверхскоростного века. Я больше не была с тех пор в мрачной Кунцевской даче, я не хожу в Кремль. Ничто не тянет меня повидать те места. Отец не любил вещей, его быт был пуританским, он не выражал себя в вещах и оставшиеся дома, комнаты, квартиры, не выражают его. Я люблю вспоминать только о доме, где жила мама — о нашей прежней до 1932 года квартире в Кремле, о даче «Зубалово» возле Усова, где на всем была рука мамы. Об этом позже. Прошло десять лет. В моей жизни мало что изменилось. Я, как и раньше, существую под сенью имени моего отца. Как при нем, у меня и моих детей сравнительно обеспеченная жизнь. Не изменилось и другое: внимание одних, злоба других, любопытство всех без исключения, огорчения и потрясения заслуженные и незаслуженные, столь же незаслуженные изъявления любви и верности — все это продолжает давить и теснить меня со всех сторон, как и при жизни отца. Из этих рамок мне не вырваться. Его нет, — но его тень продолжает стоять над всеми нами, и еще очень часто продолжает диктовать нам, и еще очень часто мы действуем по ее указу… А жизнь кипит кругом. Выросло целое поколение для которых почти не существует имени «Сталин», — как не существует для них и многого другого, связанного с этим именем, — ни дурного, ни хорошего. Это поколение принесет с собой какую-то неведомую для нас жизнь, — посмотрим, какова она будет. Людям хочется счастья, эгоистического счастья, ярких красок, звуков, фейерверков, страстей, — хочется не только этого, я знаю: хочется культуры, знаний; хочется, чтобы жизнь стала европейской наконец-то и для России; хочется говорить на всех языках мира, хочется повидать все страны мира, жадно, скорей, скорей! Хочется комфорта, изящной мебели и одежды вместо деревенских сундуков и зипунов. Хочется перенимать все иноземное, — платье, теории, искусство, философские направления, прически, все, — безжалостно откидывая свои собственны е достижения, свою российскую традицию. Разве осудишь все это, когда это все так естественно после стольких лет пуританства и поста, замкнутости и отгороженности от всего мира? Даже если я сама чужда абстракционизма, то все равно я понимаю, почему это искусство завладевает умами совсем неглупых людей а не только невежественных мальчишек и не мне спорить с ними. И я не буду спорить, — я знаю, что эти люди живее меня чувствуют современность и будущее. Зачем мешать им думать, как они хотят? Ведь страшно не это; страшны не все эти безобидные увлечения. Страшно невежество, не знающее ничего, не увлекающееся ничем, ни старым, ни новым, ни своим, ни иностранным. Страшно невежество, полагающее, что на сегодняшний день уже все достигнуто, и что ежели будет в пять раз больше чугуна, в три раза больше яиц и в четыре раза больше молока, — то вот, собственно, и будет тот рай на земле, о котором мечтает это бестолковое человечество… Прости меня, я ушла куда-то в сторону… Это все пошло с той мысли, что моя собственная жизнь мало изменилась за последние десять лет. Я все время усиленно занимаюсь только тем, что перевариваю события и осмысливаю их. Право, от этого можно совсем обалдеть. Не тем же ли занимался бедный Гамлет и презирал за это самого себя? Моя странная, бестолковая двойная жизнь продолжается. Я продолжаю жить, как и десять лет назад, внешне — одной жизнью, внутренне — совсем иной. Внешне — это обеспеченная жизнь где-то по-прежнему возле правительственных верхушек и кормушек, а внутренне — это по-прежнему и еще сильнее, чем раньше полное отъединение от этого круга людей, от их интересов, обычаев, от их духа и дела, и слова и буквы. Когда я расскажу тебе, как постепенно сложилась такая жизнь, ты увидишь, что иначе не могло и быть, ни раньше, ни теперь. Я не умею и не могу писать о том, чего не знаю и не видела своими глазами. Я не публицист. Написать биографию отца, охватывающую двадцать лет прошлого века и половину этого века, я бы никогда не взялась. Я в состоянии судит ь лишь о том, что видела и пережила сама или что, во всяком случае, находится в пределах моего понимания. Я могу написать о своей жизни в доме с отцом в течение двадцати семи лет; о людях, которые были в этом доме, или были к нему близки; о всем том, что нас окружало и составляло уклад жизни; о том, какие разные люди и какие разные стремления боролись в этом укладе; может быть, о чем-то еще… Все это составит небольшой кусочек жизни моего отца — около одной ее трети — и совсем небольшой кусочек жизни вообще. Быть может, это микроскопически мало. Но ведь жизнь надо разглядывать и в микроскоп, — мы слишком привыкли судить «в основном», «в общих чертах»; не отсюда ли весь этот поверхностный догматизм и нетерпимость? А ведь жизнь нашей семьи, этого крошечного кусочка общества, очень характерна, или, как говорят в литературной критике, типична. Двадцатый век, революция, все перемешали и сдвинули со своих мест. Все переменилось местами — богатство и бедность, знать и нищета. И как все ни перетасовалось и сместилось, как ни обнищало и перераспределилось, но Россия осталась Россией. И жить, строиться, стремиться вперед, завоевывать что-то новое, и поспевать за остальными нужно было все ей же — а хотелось догонять и перегонять… Быть может, в этом общем устремлении, в этом общем потоке, который и есть жизнь, что-то можно найти интересное и в семейных хрониках, в эпизодах, портретах людей близких и никому не известных. Ты говоришь, что все интересно. Это тебе все интересно. Я совсем не убеждена, что это будет глубоко интересно еще кому-нибудь. А любопытно, конечно, всем. Сейчас стоит недалеко от Кунцева мрачный пустой дом, где отец жил последние двадцать лет, после смерти мамы. Я сказала, что вещи не выражают отца, потому что он не придавал им никакого значения. Быть может, я не права? Дом этот, во всяком случае, как-то похож на жизнь этих последних двадцати лет. У меня ничего не связано с ним. Дом построил в 1934 году архитектор Мирон Иванович Мержанов, построивший для отца еще несколько да ч на юге. Первоначально дом был сделан очень славно — современная, легкая одноэтажная дача, распластанная среди сада, леса, цветов. Наверху, во всю крышу был огромный солярий — там мне так нравилось гулять и бегать. Я помню, как все, кто принадлежал еще тогда к нашей семье, приезжали смотреть новый дом. Было весело и шумно. Были тогда моя тетка Анна Сергеевна мамина сестра с мужем, дядей Стахом Реденсом, был дядюшка мой Павлуша мамин брат с женой Евгенией Александровной; были Сванидзе, — дядя Алеша и тетя Маруся. Были братья мои, Яков и Василий. Еще все происходило тогда по инерции и по традиции, как при маме — в доме было весело и многолюдно. Все привозили с собой детей, дети возились и галдели, и отец это очень любил. Были бабушка с дедушкой — мамины родители. Никак нельзя было бы сказать, что после маминой смерти все родственники отвернулись от отца; наоборот, его старались развлечь, отвлечь, к нему были все внимательны, и он был радушен со всеми. Но уже поблескивало где-то в углу комнаты пенсне Лаврентия, — такого тихонького еще тогда, скромненького… Он приезжал временами из Грузии, «припасть к стопам». И дачу новую приехал смотреть. Все, кто тогда был близок к нашему дому, его ненавидели — начиная с Реденса и Сванидзе, знавших его еще по работе в ЧК Грузии. Отвращение к этому человеку и смутный страх перед ним были единодушными у нас в кругу близких. Мама еще давно году в 29-м , как говорил мне сам отец, «устраивала сцены, требуя, чтобы ноги этого человека не было у нас в доме». Отец говорил мне это позже, когда я была уже взрослой, и пояснял: «Я спрашивал ее — в чем дело? Приведи факты! Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов!

Мама была очень скрытной и самолюбивой. Она не любила признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. Мамина сестра, Анна Сергеевна, говорила, что в последние годы своей жизни маме все чаще приходило в голову уйти от отца. У Аллилуевой были больные нервы, об этом свидетельствуют едва ли не все ее близкие. Иногда даже возникает вопрос — а не это ли стало причиной ее ухода из жизни? Дочь Надежды тоже, наверняка, слышала подобные вопросы. А потому пыталась ответить на них в своих мемуарах. А она вовсе не была ни тем, ни другим, ни третьим. Она была просто сама собою. С детских лет сложился ее цельный, стойкий характер». О последней ночи жены Сталина вспоминал Никита Хрущев: «На звонок ответил дежурный. Надежда Сергеевна спросила: «Где товарищ Сталин? Утром, когда Сталин приехал, жена уже была мертва. Гусев — это военный, и он тоже присутствовал на обеде у Ворошилова. Когда Сталин уезжал, он взял жену Гусева с собой. Я Гусеву никогда не видел, но Микоян говорил, что она очень красивая женщина. Когда Власик рассказывал эту историю, он так прокомментировал: «Черт его знает. Дурак неопытный этот дежурный: она спросила, а он так прямо и сказал ей». Жизнь Надежды Аллилуевой оказалась для современников куда менее привлекательной, чем обстоятельства ее смерти. Родилась, влюбилась, училась и верила — мужу и его идеалам. Таких были миллионы, и это не вызывало большого интереса. А вот то, что она не стала мириться и поставила точку в казавшейся со стороны блистательной жизни, взволновало. Таких ведь было единицы. А среди живших за Кремлевской стеной, «на всем готовом», как принято судить, и вовсе — одна. Тот самый выстрел в Потешном дворце Кремля стал первым, который народная молва официально тут же записала на счет входившего во вкус крови диктатора. Он говорил, что ему самому не хочется жить. Временами на него находили злоба и ярость. Это объясняется письмом, которое мама ему оставила. Его никто не читал». Сам Сталин напишет матери через два года после смерти Надежды: «После кончины Нади моя личная жизнь тяжела. Ты спрашиваешь, как я живу. А я не живу, я работаю». На могиле Надежды Сергеевны установлен памятник работы Ивана Шадра. Из множества предложенных вариантов Сталин остановил выбор на мраморной композиции — бюсте с изваянием руки, как бы лежащей на плече. Сегодня оригинал памятника находится в Третьяковской галерее. На могиле установлена точная копия работы скульптора Владимира Цигаля. Неожиданный штрих к истории XX века. Реакция на гибель Аллилуевой стала спасительным билетом для Бориса Пастернака. Так совпало, что в дни, когда у вождя умерла жена, у Бориса Леонидовича вовсю развивался безумный роман с Зинаидой Нейгауз. Узнав о гибели Аллилуевой, Пастернак, на минуту представив себе, что значит потерять молодую красивую и любимую жену, попытался понять, что должен был чувствовать Сталин. И написал ему письмо: «Хоть мы с Вами находимся на разных полюсах, есть вещи, которые нас роднят. Я всею душой с Вами, сочувствую Вам от всего сердца». Он выразил это так, как мог выразить только Пастернак. И Сталин, который прекрасно знал, как на самом деле умерла его жена — с его помощью или, во всяком случае, при его моральном участии, подумал, наверное: есть же человек, который мне верит. Очевидно, это и спасло Пастернака. Сталин сказал: «Оставьте его в покое, он небожитель». Пройдет ровно десять лет после гибели Надежды, и вдова Павла Аллилуева, Евгения Александровна, будет обвинена в отравлении мужа и на десять лет отправлена в лагерь. Такой же срок получила и родная сестра Надежды, Анна Сергеевна 1896—1964. Арест Анны Сергеевны стал шоком для членов семьи. По словам племянницы, Аллилуева была воплощением доброты, «того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся». Анна Аллилуева оставила интересные мемуары о жизни своей семьи. Жаль, что заканчиваются они 1917 годом. И, как рассказал мне внук Сталина Александр Бурдонский, тетка оказалась единственным членом СП, кто голосовал против исключения из Союза Бориса Пастернака. На свободу обе женщины — Евгения Александровна и Анна Сергеевна — вышли лишь в 1954 году.

Молотова и осуждена «за шпионаж». Реабилитирована в 1954 г. Умерла в Кремлевской больнице. Похоронена на Новодевичьем кладбище. Аллилуевой Реденс «Воспоминания». По словам Светланы Аллилуевой , эти «Воспоминания» вызвали у её отца страшный гнев, что обернулось для Анны Сергеевны в 1948 году тюремным заключением.

Анна Аллилуева – лучшие книги

Аллилуева, Анна Сергеевна - Воспоминания [Текст] - Search RSL Светлана Аллилуева КНИГА ДЛЯ ВНУЧЕК. Путешествие на родину.
Anna Allilueva История - Воспоминания и записки $2 RuMoRGB.
Надежда Аллилуева - биография, новости, личная жизнь, фото, видео - У нас вы найдете полный список книг автора Анна Сергеевна Аллилуева, биографию и отзывы, сортируйте книги по дате поступления, сериям, алфавиту.

В Москве умер племянник Сталина: кем был, что известно, дружил ли с дядей

Его мать, писательница Анна Аллилуева, приходилась родной сестрой второй жене советского генсека Надежде Аллилуевой. Сталин прожил с ней в браке с 1919 по 1932 год. «шуганый крокодил». У нас вы найдете полный список книг автора Анна Сергеевна Аллилуева, биографию и отзывы, сортируйте книги по дате поступления, сериям, алфавиту. Его мать, писательница Анна Аллилуева, приходилась родной сестрой второй жене советского генсека Надежде Аллилуевой. Сталин прожил с ней в браке с 1919 по 1932 год. Аллилуева анна сергеевна реденс, дрофа питается прочной и парашютной ротой — сотнями, изоляцией успешных растений, коллегами, иногда литераторами и мышеподобными хорватами.

В Москве умер племянник Сталина: кем был, что известно, дружил ли с дядей

Бесплатно читать онлайн автора Анна Аллилуева в хорошем качестве. Полностью без регистрации и сокращений. Статья автора «Визит в Азербайджан (Баку)» в Дзене: То что Надежда Аллилуева, будущая жена Сталина, родилась в Баку, факт достаточно известный. Глава семьи: Аллилуев Сергей Лукич. Дочь: Аллилуева Александра Сергеевна. Дочь: Аллилуева Анна Сергеевна. Теща: Трифонова Татьяна Павловна.

Анна Аллилуева книги читать онлайн бесплатно

Надежда Аллилуева - биография, новости, личная жизнь Российская государственная библиотека (РГБ).
А. Аллилуева - Воспоминания читать онлайн Сергей Яковлевич Аллилуев, один из первых российских рабочих социал-демократов, революционер.

Анна Сергеевна Аллилуева

После смерти вождя народов сестра Надежды Анна рассказывала, что якобы Сталин повёз свою юную подчинённую на царицынский фронт и по дороге туда изнасиловал её в поезде. Эту историю вряд ли можно считать достоверной. В письмах мать Нади отговаривала её от брака со Сталиным. То есть Надежда сама стремилась выйти за Кобу, который был на 22 года старше её. Кстати, она до самой смерти в кругу семьи и среди близких соратников мужа называла его этой партийной кличкой — Коба. Иосиф Сталин и Надежда Аллилуева.

В 1921 году у них родился сын Василий. В том же году их семья ещё выросла — из Грузии приехал 14-летний Яков, да ещё Сталин усыновил годовалого сына большевика, погибшего при испытании железнодорожного аэровагона. Жила семья в одном из кремлёвских корпусов в четырёхкомнатной квартире. Уютом там и не пахло: вся мебель была казённая, в коридоре у входной двери всегда стоял часовой. Заниматься детьми у Надежды не хватало времени: она работала в личном секретариате Ленина, а после смерти Владимира Ильича сотрудничала с партийными газетами и журналами.

Выручали няньки и горничные — вожди революции, придя к власти, отнюдь не гнушались иметь прислугу. Надежда Аллилуева с сыном. Внимание он им уделял, но несколько своеобразным образом. Яков жаловался своим друзьям, что отец запрещал ему курить, а если чувствовал запах табака, то жестоко бил сына и оставляет его на ночь в кремлёвском коридоре под присмотром часового. Зато годовалого Васю папа натурально обкуривал: Николай Бухарин рассказывал, как Сталин брал на руки маленького сына, набирал полный рот дыма из трубки и пускал его в лицо малышу.

Вася кричал и плакал, а отец смеялся. Ситуацию в семье не изменило и появление на свет в 1926 году дочери Светланы. Аллилуева и Сталин были совершенно разными людьми, с каждым годом это становилось всё более очевидным и для окружающих, и для них самих. Скучная, — вспоминала невестка Льва Каменева Галина Кравченко. Пожалуй, можно было дать под сорок.

Если у молодой жены старый муж, они с годами сравниваются в возрасте. Аллилуева была очень верующая. Она в церковь ходила. Ей, видно, разрешалось, что другим партийцам запрещалось. Вообще, заметно было, что она немножко «того».

Как теперь говорят, с фиалками в голове». О странностях жены Сталина вспоминают многие из тех, кто её знал. Свидетели также сходятся во мнении, что она терпеть не могла частых шумных застолий, которые так любил её высокопоставленный супруг. Из-за постоянных головных болей Надежда отказывалась от спиртного, да и вообще его не любила, а Сталин часто буквально заставлял её пить вино. В присутствии посторонних людей он бывал груб с женой и даже ругал её матерными словами.

Она тоже не лезла за словом в карман и порой, ужасая очевидцев, награждала всемогущего вождя народов нелицеприятными эпитетами.

Зима в этот год была тяжелая. В Тифлисе неожиданно ударили морозы. Мы замерзали в бабушкином домике. Топить было нечем, и мама послала меня к Никите Макаровичу. И тут он нам помог.

С благодарностью вспоминаю елку в его гостеприимном доме. Мы пришли одетые в лучшие свои платья и, смущенные, держась за руки, остановились на пороге. Золотистый тифлисский персик! Всем хотелось попробовать его в этот декабрьский морозный день. Шум сразу поднялся невообразимый. Я хочу персик!

И нам не терпелось крикнуть с порога, что и мы хотим. А Никита Макарович неожиданно поднял в воздух нашу Надю и поставил ее на столик, рядом с нарядной, красивой елкой. Еще приходил Молокоедов. Он размахивал связкой бубликов и похлопывал по оттопыренным карманам — мы знали, что они набиты яблоками. Еще интереснее самим ходить к Молокоедову. Все в его комнате необычно.

На железной походной кровати вместо простыни лежат газеты. На столе пустые жестянки — единственная посуда, которой пользовался хозяин. Он пренебрегал удобствами и заработанные деньги раздавал товарищам. Молокоедов работал в железнодорожных мастерских. Он был близок к революционным организациям Кавказа. Был он еще и неутомимым изобретателем.

Многим поэтому он казался чудаком. Он придумал усовершенствованную систему сцепления вагонов. Но никто тогда не помог ему осуществить эту идею. И Молокоедов показывал нам свои чертежи, которые, покрываясь пылью, аккуратными стопками лежали на полу в комнате. Самым заманчивым у Молокоедова была его подзорная труба. Вечерами он подолгу наблюдал звездное небо и рассказывал нам о нем, учил различать в небесном пространстве те или иные звезды.

Странности Молокоедова к концу его жизни приняли болезненный характер. Неудачи с изобретением, добровольные лишения сломили его. Он погиб в Петербурге, не дождавшись революции, от тяжелой болезни. Всегда приходил на помощь маме брат ее Иван Евгеньевич Федоренко. И мы любили молодого веселого красивого дядю Ваню, который никогда не уставал возиться с нами. То мы просили смастерить нам самодельную игрушку, то приставали, чтобы он под гитару спел нам.

Дядя Ваня тоже работал в железнодорожных мастерских и исполнял поручения подпольных кружков. Как-то опять бастовали железнодорожные мастерские. Опять собиралась толпа на пустыре. Через бабушкин двор, ворота которого давно сломаны, на пустырь приходит весь поселок. С рассвета толпятся там бастующие. На тропинке они становятся в ряд.

Ораторы поднимаются, они говорят по-русски и по-грузински. Стоит душное, жаркое лето. Жильцы бабушкиного дома спят во дворе и на крыше. И мы вынесли наши матрацы на галерею. Солнце стоит еще совсем низко, когда шум на пустыре будит людей. Вместе со взрослыми мы бежим к забору.

На поле — смятенье. Там — казаки. Всадники избивают людей плетками. Лошади топчут толпу, вон кто-то упал под копыта. Но толпа не отступает. Камни летят в казаков.

С крыши бабушкиного дома летят булыжники. Целятся, видно, метко. Один из всадников выпускает поводья и медленно сползает с лошади. Так тебе и надо, собака! Казаки еще злее напирают на толпу. Отряд полицейских прискакал на помощь.

Толпа не выдерживает натиска и отступает. Люди спасаются, унося раненых через ворота бабушкиного дома. Только трупы убитых казаков остаются на опустевшем поле. Сам околоточный на лошади въезжает к нам во двор. Ищут тех, кто убил казаков. Полицейские схватили дядю Ваню и ведут мимо галереи, где стоим мы все: бабушка, мама, тетки.

Почему взяли его? Ты мне, старуха, ответишь! Почему ворота не на запоре? Покажу, как укрывать, дождешься? Арестовать бы тебя. Околоточный ругается долго и исступленно.

Тетя Ксеня не выдерживает: — Псы, вы чего от нас хотите? Ксеню с трудом унимают. Двор пустеет. Тревожно и уныло в бабушкином доме. Папа давно в тюрьме. А теперь увели дядю Ваню.

С ним вместе арестованы двадцать два человека. Почти все они, как и дядя Ваня, работают в железнодорожных мастерских. Родные арестованных, соседи собираются в нашем дворе. Мы давно знаем, что это самое страшное — «военный суд». Это — смертная казнь. Давай сломаем все тюрьмы.

Мы уже в кроватях, я слушаю Павлушин шепот и думаю, что он всегда прав. Как он хорошо придумал — сломать все тюрьмы! Я стараюсь представить себе тюрьму. Это Метехи, Метехский замок! Я хорошо его помню. Легко ли его сломать?

Мама за швейной машиной, что-то шьет. Как всегда! На минутку треск машины затихает, и Павлуша, который продолжает ворочаться, громко говорит: — Как было бы хорошо, если бы папа сейчас вернулся! Мать оборачивается к нам: спать, спать! Но кто-то стучит во входную дверь. Вздрогнув, мама поднимается, выходит из комнаты, и мы слышим ее торопливые шаги по галерее.

Выпущен из тюрьмы! Мы вскакиваем, бежим навстречу. Отец вернулся, а дядю Ваню будут судить. В день суда мы остаемся одни дома. Двор опустел — все жильцы выступают свидетелями. Игры не могут занять нас сегодня.

До вечера у калитки мы поджидаем возвращения взрослых. Громкие голоса, возгласы будят нас ночью. Мы отдергиваем занавеску, за которой стоят наши кровати. В комнате светло, как в торжественные вечера. Павлуша вскрикивает: — Ваня! Ваня пришел!

Утром от дяди Вани мы требуем подробного рассказа. Правда ли, что он сидел в кандалах? Во дворе, в отдельном домике, сидел палач. Он из окна грозил нам кулаком, думал, то скоро расправится с нами. Мы замираем. Если бы он только попался в наши руки!

На защиту рабочих, обвиненных в убийстве только потому, что они были причастны к революционному движению, поднялись лучшие люди тифлисской интеллигенции. Военный суд пришлось заменить обычным. Некоторых из арестованных освободили сразу, остальных выслали. Дядя Ваня был в числе освобожденных. Опять мы одни с мамой. Не надо расспрашивать, где отец, куда он уехал, когда вернется.

Мы давно научились не задавать лишних вопросов. И когда, прибежав с улицы, мы вдруг видим папу, мы ни о чем не спрашиваем, только радостно вскрикиваем. Дядя Ваня заглядывает в комнату. Надолго, до самого вечера, уходят они из дому. Праздничной суетой начинается следующее утро. Завтра — Новый год, в комнатах убирают, мама и тетки возятся на кухне.

Бабушка с подносом и кастрюлей проходит в кладовую. Время от времени нам перепадают кусочки очищенных орехов, горстка кишмиша. А вон и дядя Ваня вносит на крыльцо круглую плетеную корзину, Новый — 1904 — год радостно встречают в бабушкином доме — из тюрьмы вернулись отец и дядя Ваня. В лучшей комнате, где за занавеской стоят кровати, вечером зажигают лампу и накрывают длинный стол. Нас уложили спать. Мы вскакиваем и отдергиваем занавески.

Нас не угомонить никакими сладостями. Голоса за столом становятся громче. Давно не был слышен смех в наших комнатах. Мы глядим на отца. Он снял с окна занавеску и, подвязав ее как фартук, обносит гостей вином. Мы смеемся вместе со всеми.

Как хорошо, когда в доме смеются! Гости поднимают бокалы, пьют за освобожденных из тюрьмы, пьют за молодых, недавно обвенчанных тетю Ксеню и ее мужа Казимира Манкевича, В доме много гостей. Нельзя не заглядеться на большого русоволосого человека, он то и дело громко, раскатисто смеется. Подмигивая и весело улыбаясь, он подходит к нашим кроватям. Так в первый раз увидели мы Василия Андреевича Щелгунова, тогда еще зрячего. Мы редко встречаемся с отцом.

Проходит несколько дней — опять он уезжает. В конце 1903 года в Баку налаживали подпольную типографию. Тифлисские железнодорожники сделали для типографии печатный станок. Шрифт тоже достали тифлисцы. Перевезти это имущество в Баку поручили отцу и В. В корзине, которую принес дядя Ваня под Новый год под пивными бутылками спрятали печатный станок.

Его хранили среди старой домашней рухляди на бабушкином чердаке до того дня, когда отец с Василием Андреевичем, разделив на две части поклажу, поодиночке ушли из дому. А накануне отец зашел к одному из товарищей, к Михо Бочоридзе, — в его квартире, в домике у Верийского моста, хранился шрифт. Бабе, родственница Бочоридзе, встретила отца. Заходи, обождешь! Худощавый темноволосый молодой человек показался из соседней комнаты. Бледное лицо с резким изломом бровей, карие испытующе-внимательные глаза кажутся отцу знакомыми.

Молодой пропагандист, который занимался с рабочими железнодорожных мастерских. Он вывел на демонстрацию батумских рабочих. Скупо и коротко Coco рассказал о том, как из тюрьмы, где он просидел много месяцев, его выслали в Иркутскую губернию, в село Уда. Сначала не удалось — стражник не спускал с меня глаз. Потом начались морозы. Выждал немного, достал кое-что из теплых вещей и ушел пешком.

Едва не отморозил лицо. Башлык помог. И вот добрался. Сперва в Батум, а потом сюда. Как тут у вас? Что бакинцы делают?

Отец рассказывает о бакинских делах, о типографии, о поручении, делится сомнениями: удастся ли ему с Шелгуновым благополучно довезти тяжелый, громоздкий груз — станок, барабан от него и еще шрифт? Coco внимательно слушает. Разберите его на части и везите отдельно. Сядьте в разные вагоны и не показывайте виду, что едете вместе. А шрифт пусть привезут потом, другие… Я запомнила рассказ отца о его первой встрече с молодым Сталиным. Это было в начале января 1904 года.

Глава восьмая Теперь мы ждем писем из Баку. И однажды мы бежим на пустырь с новостью: мы уезжаем. К отцу, в Баку. Идут разговоры о море, о нефти. И нам завидуют. Мы настоящие герои-путешественники.

Была весна. Груженные нефтью пароходы отходили от пристани, мы смотрели, как, неуклюже поворачиваясь, они плыли, вспенивая залитые мазутом волны. Потом мы бежали в губернаторский сад — на единственный зеленый кусочек бакинской земли. Между асфальтированных дорожек поднимались чахлые, покрытые пылью деревья. Мы прыгали в начерченных мелом квадратах. Вечером к приходу отца мы неслись домой.

С отцом придут товарищи — наши любимцы Алеша, Василий Андреевич. Они расскажут, прочтут что-нибудь. Домой, скорей домой! Но почему в комнатах пусто? И матери тоже нет. Нас встречает соседка.

Она молчит. И мы с недобрым, уже знакомым, предчувствием остаемся одни в пустой квартире. Отца задержали, чтобы объявить: по приказу наместника он высылается за пределы Кавказа. С морем надо было распрощаться. Отец уехал в Тулу: там товарищи. Наша дорога опять в Тифлис.

Домик бабушки в Дидубе всегда рад внукам. Шумно встречает пустырь вернувшихся к нему путешественников. Не удалось отцу устроиться в Туле на работу. Он едет дальше, в Москву. Многие из бакинской организации сейчас там. Отец разыскал Леонида Борисовича Красина, который предложил отцу поехать в Серпухов на фабрику Коншина.

В Дидубе приходит письмо из Серпухова. Скоро сможете приехать». Опять путешествие! В мальчишеской жажде приключений, он приходил в восторг от каждого нашего переезда. Неустройство и суматоха отъездов и приездов таили в себе заманчивую прелесть необычного. В дороге Павлуша был маминой опорой.

Он пересчитывал вещи, успокаивал нас, когда мама в отчаянии бросалась разыскивать завалившийся куда-то мешок, бегал за кипятком и деловито объявлял, что наш паровоз, может быть, даже обгонит скорый поезд. У Серпухова, оказывается, совсем невеселый вид. Грязь на улицах такая, что в ней вязнут ноги. Улица так и называется «Грязная». На углу ее, в одноэтажном деревянном домике, наша комната. Отец привозит нас туда, и мама осматривается.

Только одна комната! Какие низкие потолки, узкие оконца! Казенная квартира, о которой ты писал? И отец рассказывает. Радость встречи с нами не может унять его негодования. Если бы мать увидела эти «квартиры», которые хозяева предоставляют рабочим!

Это не комнаты, а вонючие, грязные конуры, каморки, Клопы, паутина. Перегородки не доходят даже до потолка, а ведь в каждой комнате живет по семейству. Отец отказался от милостиво предоставленной ему клетушки. На работе машинист-подручный поздравил его с новой квартирой. Это не было насмешкой. Для тех, кто валялся на грязных нарах общих казарм, и каморки казались раем.

Тогда отец не выдержал. Какое счастье! Он показал в окно на недавно отстроенные хозяином конюшни — настоящий дворец, где два раза в день работницы мыли полы и вытирали пыль со стен. Мастер, которому передали слова отца, прибежал посмотреть, не пьян ли он, не сошел ли с ума. Но отец спокойно повторил все, что говорил машинисту. После этого случая отношение начальства к отцу сделалось настороженно-подозрительным.

Однажды в комнатке на Грязной появился гость — старый тифлисский знакомый Сила Тодрия. Вечером вместе с отцом он куда-то ушел. Павлуша таинственно молчал, как будто он что-то знал, но с нами, с «маленькими», не делился. Тодрия по поручению организации подыскивал место для устройства подпольной типографии. Красин посоветовал попытаться организовать типографию в Серпухове. Для типографии подыскали помещение, но впоследствии было решено организовать ее на одной из подмосковных железнодорожных станций.

Серпухов не надолго стал приютом для путешественников. Через полтора месяца, в осеннюю слякоть, мы всей семьей покинули Грязную улицу. Отцу пришлось уйти с фабрики. Мы уезжали в Москву. Шел октябрь 1904 года. Глава девятая Москва встретила нас холодом.

Вот к чему мы совсем не привыкли. В ноябре — уже морозы. Мы зябнем в наших легких тифлисских пальтишках. Когда снег засыпает улицы, мы не решаемся выйти в калошах. Шуб, валенок у нас нет. В семье нужда.

После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выхо дил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал еще более нежен с внуками. Жил он то у нас, то у дочери Анны, маминой сестры, но больше всего у нас в Зубалове. Потом начал болеть. Должно быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все остальное, а вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин брат. Это был еще один удар. В 1937 году был арестован муж Анны Сергеевны — Станислав Реденс, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Сергеевна.

Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня, — он умер в июне 1945 года от рака желудка, обнаруженного слишком поздно. Да и болезни его были не болезнями старости, не телесными, а страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими страданиями, ни просьбами, ни претензиями. Еще до войны он начал писать мемуары. Он вообще любил писать. Я получала от него тогда длинные письма с юга, с подробными описаниями южных красот, которые он так любил и понимал. У него был горьковский пышный слог, — он очень любил Горького, как писателя и был совершенно согласен с ним в том, что каждый человек должен описать свою жизнь. Писал он много и увлеченно, но к сожалению, при жизни так и не увидел свою книгу изданной, хотя старый его друг М. Калинин очень рекомендовал к изданию рукопись «старейшего большевика и прирожденного бунтаря».

Болезнь его развивалась последний год стремительно. Он страшно исхудал, — я видела его незадолго до смерти в больнице и испугалась. Он был как живые мощи, и уже не мог говорить, а только закрыл глаза рукой и беззвучно заплакал, — он понимал, что все приходят к нему прощаться… В гробу он лежал, как индусский святой — таким красивым было высохшее тонкое лицо, тоненький нос с горбинкой, белоснежные усы и борода. Гроб стоял в зале Музея Революции, пришло много народу, старые большевики. На кладбище, старый революционер Литвин-Седой сказал слова, которые я не совсем поняла тогда, но запомнила их на всю жизнь, и так хорошо понимаю сейчас их смысл: «Мы, старое поколение марксистов-идеалистов…» Брак дедушки с бабушкой был весьма романтичным. К нему, молодому рабочему Тифлисских мастерских, бабушка сбежала из дома, выкинув через окно узелок с вещами, когда ей еще не было 14-ти лет. Но в Грузии, где она родилась и выросла, юность и любовь приходят рано, так что ничего необычайного в этом не было. Необычайно было то, что она бросила свой дом с относительным достатком, любимых родителей, огромную семью братьев и сестер — ради двадцатилетнего бедного слесаря.

На память о доме у бабушки хранилась всю жизнь фотография: все семейство в пролетке возле их дома, любимая лошадь, тут же собака лежит, кучер держится за уздечку, и все домочадцы, проглотив аршин, глядят из пролетки прямо в объектив… Бабушка наша, Ольга Евгеньевна, урожденная Федоренко родилась в Грузии, выросла там, любила эту страну и ее народ всю жизнь, как свою родину. Она представляла собою странную смесь национальностей. Отец ее, Евгений Федоренко, хотя и носил украинскую фамилию, вырос и жил в Грузии, его мать была грузинкой, и говорил он по-грузински. А женат он был на немке, Магдалине Айхгольц, из семьи немецких колонистов. В Грузии были, еще со времен Екатерины II, колонии немцев, живших своими поселками. Магдалина Айхгольц владела — как полагается — пивнушкой, чудесно стряпала всякие «кухен», родила девять детей последнюю — Ольгу, нашу бабушку , и водила их в протестантскую церковь. В семье Федоренко говорили по-немецки и по-грузински. Бабушка лишь позже выучила русский язык и всю жизнь говорила с типично кавказским акцентом, с разными «вай-ме, швило», «генацвале, чириме», и тут же вставляла «Йезус-Мария» и неизменное «майн готт».

Она всю жизнь была религиозна и ее последующая «революционная жизнь» с дедушкой только очистила ее религиозность от узости и догматизма. Она не признавала различий между протестантством, грегорианской армянской церковью и православием, и считала все эти различия чепухой. А если мы, дети, начинали смеяться и допрашивать ее «где же Бог? Меня не перевоспитаете». Она оказалась права: когда мне было уже 35 лет, я поняла, что бабушка была умнее нас всех… Воспитанная трудолюбивой немкой, бабушка сама была чрезвычайно работящим человеком; как и у дедушки, у нее были золотые руки — только женские. Она чудесно готовила, шила, была великолепной хозяйкой при тех скудных средствах, которые давала ей жизнь с большевиком, то и дело попадавшим в тюрьму и кочевавшим из города в город. И надо было видеть, как сокрушалось ее сердце при виде казенного хозяйства, ведомого в нашем доме в последние годы казенными людьми, — как она негодовала, видя растраты государственных денег! Ее не понимали или слишком понимали!

В отличие от деликатного дедушки, всегда помалкивавшего, она вдруг могла разразиться криками, бранью в адрес «нерадивых хозяев», всех наших домашних казенных поваров, комендантов, подавальщиц, считавших ее «блажной старухой», капризной самодуркой. Такую славу о ней слышали и мы, дети, жившие вместе с нею в Зубалове после маминой смерти, — и мы не понимали тогда, конечно, что бабушкино сердце было слишком горячим, чтобы она могла молча смотреть на безобразия казенной системы хозяйствования. Она недаром любила Грузию и выросла там. У нее был поистине южный темперамент и все ее восприятие жизни было южным, горячим, со слезами радости и горя, с причитаниями, с многословными изъявлениями любви, нежности, недовольства. Мама, сдержанная и более строгая, в дедушку, уставала от бабушкиных излияний, от ее постоянной критики воспитания детей, порядков в доме, и ее самой, — и не любила, чтобы бабушка часто бывала у нас и вникала в жизнь дома. Может быть, потому, что все бабушкины опасения и сожаления были внутренне глубоко справедливыми и разумными, мама просто их боялась и отталкивалась от них? Как бы то ни было, бабушка и дедушка представляли собою очень хорошую пару. У бабушки было четырехклассное образование, — вероятно, такое же, как и у дедушки.

Они ж или в Тифлисе, Батуме, Баку, и бабушка была прекрасной, терпеливой, верной женой. Она была посвящена в его деятельность, вступила сама в партию еще до революции, но все-таки часто сетовала на то, что «Сергей загубил» ее жизнь, и что она видела с ним «одни страдания». Четверо их детей — Анна, Федор, Павел и Надежда родились все на Кавказе и тоже были южанами — по облику, по впечатлениям детства, по всему тому, что вкладывается в человека в самые ранние годы, бессознательно, подспудно. Дети были удивительно все красивые — кроме Федора, который был зато самым умным, и настолько талантливым, что был принят в Петербурге в гардемарины, несмотря на низкое происхождение «из мещан». Все в семье были приветливые, сердечные и добрые, — это были их общие черты. Пожалуй, самой стойкой, упорной и твердой была мама, обладавшая какой-то внутренней крепостью и упрямством. Остальные были куда мягче. Павлуша и Анна были исключительно добрыми, и мама вечно сетовала, что все они вместе с бабушкой и дедушкой «только портят и портят детей».

А они упрекали ее за «сухость», за пристрастие к гувернанткам, которые «мучают» детей и не дают им расти «вольно». Но это все были споры любви; в общем-то все четверо были очень дружны и близки друг к другу. Дедушка и бабушка считали, что их дети должны получить, по возможности, хорошее образование и поэтому, когда в Петербурге жизнь их несколько наладилась, дети были отданы в гимназии. На сохранившихся фотографиях тех лет поражает бабушкино лицо, — она была очень хороша. Не только большие серые глаза, правильные черты лица, маленький изящный рот, — у нее была удивительная манера держаться: прямо, гордо, открыто, «царственно», с необычайным чувством собственного достоинства. От этого как-то особенно открытыми были большие глаза, и вся ее маленькая фигура казалась больше. Бабушка была очень небольшого роста, светловолосая, складная, опрятная, изящная ловкая женщина, — и была, как говорят, невероятно соблазнительна, настолько, что от поклонников не было отбоя… Надо сказать, что ей было свойст венно увлекаться, и порой она бросалась в авантюры то с каким-то поляком, то с венгром, то с болгарином, то даже с турком — она любила южан и утверждала иногда в сердцах, что «русские мужчины — хамы! В более поздние годы бабушка с дедушкой, слишком тяжело пережившие, каждый по-своему, смерть мамы, все-таки стали жить врозь, на разных квартирах.

Встречаясь у нас в Зубалове летом, за общим обеденным столом, они препирались по пустякам и, в особенности, дедушку раздражала ее мелочная придирчивость по всяким суетным домашним делам… Он как-то стал выше этого всего; его занимали мемуары, а докучливые сетования, ахи и охи, эти кавказские причитания о непорядках, выводили его из равновесия. Поэтому каждый из них встретил старость, болезни и смерть в одиночестве, сам по себе и по-своему. Каждый остался верен себе, своему характеру, своим интересам. У каждого была своя гордость, свой склад, они не цеплялись друг за друга как беспомощные старики, каждый любил свободу, — и хотя оба страдали от одиночества, но оба не желали поступаться своей свободой последних лет жизни. Я все время забегаю вперед, рассказывая о прошлом, — но я так и буду делать, потому что невозможно соблюдать единство времени. Мысли набегают неожиданно. В те годы, перед революцией, бабушка, помимо ведения хозяйства и воспитания четырех детей, которых она всех обшивала, еще обучилась на курсах акушерства и работала отличной акушеркой. Она любила детей, любила жизнь, и эта работа казалась ей замечательной, она давала ей величайшее духовное удовлетворение.

Когда началась первая мировая война, она стала ухаживать за ранеными в госпитале, у нее всю жизнь хранились письма от этих выздоровевших и уехавших домой солдат — она показывала их мне и хранила с лю бовью и умилением. В те годы она шила дома белье для солдат, и делала это мастерски и быстро, как все, за что она принималась. Надо сказать, что несмотря на свое трудолюбие и «золотые руки», и дедушка и бабушка были абсолютно непрактичными в своей собственной жизни. Уже в поздние годы, живя то у нас в Зубалове, то у Анны Сергеевны, пользуясь небольшими — скорее символическими — привилегиями старых большевиков, получая какие-то жалкие «пайки», они были оба предельно пренебрежительны к земным благам. Оба донашивали свою дореволюционную одежду, их пальто носились по 20 лет, свои платьишки бабушка перешивала из своего же старья, делая из трех старых платьев одно новое, приличное. Это был не аскетизм ханжества, а просто отсутствие излишних потребностей и еще полное непонимание — так сказать, неосознание — своего нового «высокого» положения в нашем обществе — того положения, благодаря которому иные родственники «августейших» особ создавали роскошную жизнь и себе, и всем своим близким и далеким. Они же об этом даже и не помышляли. Мама сама была предельно скромна в своих жизненных запросах; только в последние годы ее жизни, Павлуша, работавший в полпредстве в Берлине, прислал ей несколько хороших платьев, делавших ее совершенно неотразимой… А обычно она ходила в скромнейших тряпочках домашнего изготовления, только изредка «лучшее» платье шила портниха, но все равно она и так выглядела прекрасной.

Это полное отсутствие мещанского стяжательства многими воспринималось даже с обидой; считалось, что вот, мол, какие «убогие» старики, уж не мог зять их и приодеть получше… А зять сам носил летом полувоенный костюм из коломянки, а зимой — шерстяной; пальто носил тоже лет 15, а странную куцую шубу, крытую оленьим мехом, на беличьей подкладке, должно быть «справил» себе сразу же после революции, и вместе с ушанкой носил зимой до последних своих дней… «Убогие» старики, «марксисты-идеалисты» сильны были своим духом, животворящим, неиссякаемым и вечным. Отец знал семью Аллилуевых очень давно, еще с конца 90-х годов. Он оч ень любил и уважал их обоих, — и это было взаимно. Об их первых встречах, связанных с работой подпольных кружков, много написано в воспоминаниях дедушки, — я не буду этого повторять. Кстати, семейное предание говорит о том, что в 1903-м году отец, еще молодой человек тогда, спас маму. Это было в Баку; ей было два года, она играла на набережной и свалилась в море, — он вытащил ее из воды. Для мамы, впечатлительной и романтичной, такая завязка наверное имела огромное значение, когда она встретилась с отцом позже, шестнадцатилетней гимназисткой, а он приехал из Сибири, ссыльный революционер 38-ми лет, давний друг семьи… Что могу помнить я? Они сидели за столом вместе с отцом, которого дедушка называл «Иосиф, ты», а бабушка «Иосиф, Вы», а он обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству.

Так было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца, и поэтому, — как мне кажется и казалось, — в их отношении к нему ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, — когда весь дом наш развалился, — отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но, по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с кем-нибудь из детей.

Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его. Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в 7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в ЦК или в Совете министров то гда еще — Совнаркоме. Обедал он всегда не один, и дедушке удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча… Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда, когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил: «Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз». А другой раз представлялся ему через полгода, или через год, — раньше он не мог никак собраться, потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили.

Он только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то под нос, — такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость — ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать… Люди без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не могут. Да, ничего… Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее. Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к Владимиру Ильичу хорошо знавшему и уважавшему всю семью , а позже к отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в силу своей неприспособленности к «новому быту» часто оказывалась в затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным и «тащить все из дома», — тоже в силу всяких моральных преград, которые она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: «Ах, Иосиф, ну подумайте, я нигде не могу достать уксус! После маминой смерти бабушка чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в Кремле, в своей маленькой чи стенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая ковром с ковром же на стене, с подушками и мутаками какие-то сундучки столетней давности, дешевые петербургские безделушки, — и всюду чистота, порядок, аккуратность.

Я любила заходить к ней, — у нее было тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она говорить? Уже за 70 лет она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову как-то очень прямо и гордо — от этого, казалось, прибавлялся рост. Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, — результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак не могла понять — почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно… Она понимала, что это ни к чему не приведет.

К несчастьям, валившимся на нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как будто иначе оно не могло бы и быть… Умерла она в 1951 году, в самом начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, — в общем, довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики — и она и дедушка — никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них — с окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и говорят испанцы: «Деревья умирают стоя». Я так жалею теперь — когда у меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, — что не понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети — родителей? Мы считали бабушку вздорной, беспокойной старухой, дедушку любили больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и чистоты.

И можем ли мы, вн уки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам? Их детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как могла. Может быть, в этом — судьба века? Или, быть может, каждый из них был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни один из них не убегал от эпохи, от своего времени, — наоборот, все были в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной. Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она — стал, как ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая — началась революция, гражданская война, и он пошел воевать.

Воевал он повсюду: под Архангельском, в Туркестане — с англичанами, с басмачами, с белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила ему интереснейшее путешествие: его послали по указанию Ленина с экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым, но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда, безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной руды на реке Норилке, — как это и предполагал Н. Теперь здесь стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами, кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах, ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы, белое безлюдье вокруг… Н.

Урванцев сейчас живет в Ленинграде — не знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех лет… В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, — официально он был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него — это было самое тр удное для нее время… Временами он присылал ей что-нибудь радостное для всех женщин: платье, хорошие духи, — тогда жили все аскетически и мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к «заграничной роскоши» и не переносил даже запаха духов, — он считал, что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой… Так что мама радовалась этим подаркам «подпольно», хотя духи все-таки шли в ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо… Она заходила вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, — долго-долго еще оставался необъяснимый аромат… Мама как-то ездила в Карловы Вары, — тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам говорили, что мама привезла это все «из Ленинграда», — и мы довольно долго этому верили… А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом вопрос: «Это у тебя заграничное?

Это продолжалось и когда я была уже взрослой… И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал: «Тоже, надушилась! Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то поверить в это чудовищное известие… Потом он жил в Москве. Я помню его всегда в военной форме. У него было генеральское по сегодняшним рангам звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами. Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова… Последнее время — незадолго до своей смерти в 1938 году — он приходил на нашу квартиру в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе… По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу; он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, — кажется, был новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его детей.

За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких людей… В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже попавших в эту гигантскую волну… Но это оставалось безрезультатным… Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать… Управление как вымели метлой, столько было арестов… Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма. Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще не говорилось… А что проще того очевидного факта, что не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг… Павлуша был, как и дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри… Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими «шп ионскими делами» ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад… И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда их обоих освободил лишь 1954-ый год… Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, — но все же они были очень дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям — помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь — о себе. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной», «дурой», говорил, что «ее доброта хуже всякой подлости».

Мама жаловалась, что «Нюра портит детей, и своих, и моих», — «тетя Аничка» всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным «философски» обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, — тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей, — вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично — были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв алась.

Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды — глубокую человечность и веру в людей. Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни подруги моей няни , полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, «Аничка» обожала и считала — и продолжает считать и сейчас — самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими — в мать, и изящными — в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, — я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, — они жили тогда, всей семьей, в Харькове.

Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти… Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О. Шатуновская, понимавшая роль Берия, знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С.

Киров, ни Г. Орджоникидзе, ни все те люди, к то хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно этих людей он уничтожил первыми же, едва получив возможность это сделать… В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК. Его высокое положение он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще в 1936 году позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не занималась стяжательством, как это делали другие знатные «чекистские дамы», одетые во все заграничное; ей было не до того. Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, — кто знает, быть может, он и не был святым, — но ее это не затрагивало, ревность была не существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: «Ах, оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит что-нибудь еще или нет?

Там они пробыли недолго. Вскоре его вызвали в Москву, — он ехал с тяжелым сердцем, — и больше его не видели… В последнее время он тоже, как и дядя Павлуша, стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей; была даже какая-то ссора между ними, по словам Анны Сергеевны. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей. Если он выбрасывал кого-либо, давно знакомого ему, из своего сердца, если он уже переводил в своей душе этого человека в разряд «врагов», то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке. Сделать «обратный перевод» его из врагов, из мнимых врагов, назад — он не был в состоянии, и только бесился от подобных попыток. Ни Реденс, ни дядя Павлуша, ни А. Сванидзе не могли тут ничего поделать, и единственно, чего он и добились, это полной потери контакта с отцом, утраты его доверия. Он расставался с каждым из них, повидав их в последний раз, как с потенциальными собственными недругами, то есть как с «врагами»… А все они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и открыто; никто из них не умел играть на его слабых струнах, — они слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не считали это ни нужным, ни возможным, — и все они оказались в проигрыше… После ареста Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву.

Ей была — в отличие от других — оставлена та же самая квартира; но она перестала допускаться в наш дом, в Зубалово, и я, тогда еще одиннадцатилетняя девчонка, никак не могла понять — куда все девались? Почему обезлюдел наш дом? Смутные же рассказы о том, что дядя Стах оказался нехорошим человеком не доходили еще до моего сознания во всей полноте. Я только все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдие, и ничего мне не оставалось, кроме школы и моей доброй няни… Анна Сергеевна ни на минуту не поверила, что ее муж мог быть врагом, дурным, нечестным человеком. Не поверила она и в то, что он расстрелян, хотя отец мой безжалостно сообщил ей это еще до войны. Он думал этим заставить ее поверить, что он был «враг», но она даже не представляла себе, что вообще такое могло произойти… Ей слишком нужно было верить в то, что он жив, что он честен, что он еще вернется, — и она в это верила.

Аллилуевой П. Жемчужиной, женой В. Молотова и осуждена «за шпионаж». Реабилитирована в 1954 г.

Умерла в Кремлёвской больнице. Похоронена на Новодевичьем кладбище.

Анна Аллилуева книги читать онлайн бесплатно

Жанр: Биографии и Мемуары А. Аллилуева Воспоминания Посвящается молодым воинам Красной Армии, героическим защитникам социалистической Родины. Книга эта написана по воспоминаниям нашей семьи Аллилуевых.

Биография В 1948 году была арестована одновременно со старой подругой Н. Аллилуевой П. Жемчужиной , женой В. Молотова и осуждена «за шпионаж». Реабилитирована в 1954 г. Умерла в Кремлёвской больнице.

Молотова и осуждена «за шпионаж». Реабилитирована в 1954 г. Умерла в Кремлёвской больнице. Похоронена на Новодевичьем кладбище [2]. Издание мемуаров[ править ] В 1946 году в издательстве « Советский писатель » вышла в свет книжка А. Аллилуевой Реденс «Воспоминания».

Письма Сергея Аллилуева предоставляют нам уникальную возможность заглянуть в его частную жизнь. Они содержат размышления об исторических событиях, политической ситуации, личных отношениях и даже обычные повседневные моменты. Из писем можно узнать о его отношении к отцу — Иосифу Сталину, его сестре — Светлане Аллилуевой, и другим знаменитым политикам и лидерам. Также они раскрывают некоторые аспекты его личности и характера. Письма Аллилуева также могут служить доказательством для историков, исследователей и биографов, помогая им составить объективную картину его жизни и деятельности. Благодаря письмам мы можем лучше понять, какие проблемы и вызовы стояли перед Сергеем Аллилуевым, а также какие трудности и успехи сопровождали его на протяжении жизни. Письма оказываются важным источником информации при анализе исторических событий и политических процессов. Перспективы использования писем в исследованиях посвященных СССР В письмах к другу Аллилуеву можно найти множество тем, включая политику, культуру, образование, семейную жизнь и многое другое. Эти письма позволяют нам освещать различные аспекты советского общества и жизни обычных людей, включая их переживания и надежды. Использование писем в исследованиях посвященных СССР может помочь в создании более глубокого и объективного понимания прошлого. Мы можем проследить эволюцию мышления и идей, а также узнать о множестве событий, которые влияли на жизнь советского общества. Важно отметить, что письма являются личным и интимным видом коммуникации, поэтому они могут дать более глубокое понимание мотивов и действий людей, чем, например, газетные статьи или официальная документация.

20 писем к другу. Последнее интервью дочери Сталина

Аллилуева анна сергеевна реденс, дрофа питается прочной и парашютной ротой — сотнями, изоляцией успешных растений, коллегами, иногда литераторами и мышеподобными хорватами. Автор о себе. Анна Аллилуева. Анна Аллилуева. Надежда Сергеевна Аллилуева родилась в Баку 22 сентября 1901 года[3] и была младшей из четырех детей в семье, родившись после Анны, Федора и Павла[12]. Аллилуева Анна Сергеевна (1918). Дата рождения: 1918 г. Леонид Аллилуев был старшим сыном писательницы Анны Аллилуевой, родной сестры второй жены Иосифа Сталина Надежды.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий