На митингах мы газетчики узнавали много новостей

Последние события в режиме онлайн: главные новости российского бизнеса и политики, международные события, криминальные происшествия, обзоры прессы, движения фондового рынка, лента спортивных новостей, автомобильные новости. опушке леса приложив одно ухо и приподняв другое перепрыгивал заяц. митингах мы газетчики узнавали много новостей. спутники войск поднялись над горою. На митингах мы, газетчики, узнавали много новостей.

Объясните постановку запятой в предложенияях?

Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку,вредную,по её словам,для здоровья молодой девушки. Цветная осень,вечер года,мне улыбается светло. На митингах,мы,газетчики,узнаем много новостей.

Ты чего молчал? А еще студент! А молодой рабочий снова хлопнул меня по плечу и весело подмигнул: — Катись с богом! На улице юнкера бросили ручную гранату. Красногвардейцы, прячась за баррикадой, начали выбегать на бульвар. Дом опустел. Опять с раздражающей настойчивостью загремели пулеметы. Так я и не узнал, кто был тот молодой командир с маузером, что спас детей и женщин из нашего дома и спас меня.

Я не встречал его больше никогда. А я узнал бы его среди десятков и сотен людей. В ночь на шестой день нашей «никитской осады» мы все, небритые и охрипшие от холода, сидели, как всегда, на ступеньках дворницкой и гадали, когда же окончится затяжной бой. Он как бы топтался на месте. Еще не было того ожесточения, какое пришло после, во время гражданской войны. Красногвардейцы дрались «на выдержку», уверенные в своей победе, зная, что нервы у юнкеров скоро сдадут. Новое, Советское правительство в Петрограде взяло власть. Страна пластами отваливалась от Временного правительства. И это, конечно, было известно московским юнкерам. Их дело было проиграно.

Пули, свистевшие вокруг дома у Никитских ворот, были их последними пулями. Мы сидели и говорили об этом. Поздняя ночь пахла дымом пожарищ. Зарева гасли. Только в стороне Киевского вокзала небо еще затягивал мутный багровый дым. Потом на севере, со стороны Ходынки, послышался воющий звук снаряда. Он прошел над Москвой, и грохот разрыва раздался в стороне Кремля. Тотчас, как по команде, остановился огонь. Очевидно, и красногвардейцы и юнкера прислушивались и ждали второго взрыва, чтобы понять, куда бьет артиллерия. И вот он пришел наконец, этот второй воющий и бесстрастный звук.

Снова взрыв блеснул в стороне Кремля. Архитектор вскочил. Никто не посмеет поднять руку на Кремль. Подождите, послушаем. Мы сидели, оцепенев. Мы ждали следующих выстрелов. Прошел час, но их не было. Прошло два часа. Все молчало вокруг. Серый свет начал просачиваться с востока, зябкий свет раннего утра.

Было необыкновенно тихо в Москве, так тихо, что мы слышали, как шумит на бульварах пламя газовых факелов. Мы осторожно вышли на Тверской бульвар. В серой изморози и дыму стояли липы с перебитыми ветками. Вдоль бульвара до самого памятника Пушкину пылали траурные факелы разбитых газовых фонарей. Весь бульвар был густо опутан порванными проводами. Они жалобно звенели, качаясь и задевая о камни мостовой. На трамвайных рельсах лежала, ощерив желтые зубы, убитая лошадь. Около наших ворот длинным ручейком тянулась по камням замерзшая кровь. Дома, изорванные пулеметным огнем, роняли из окон острые осколки стекла, и вокруг все время слышалось его дребезжание. Во всю ширину бульвара шли к Никитским воротам измученные молчаливые красногвардейцы.

Красные повязки на их рукавах скатались в жгуты. Почти все курили, и огоньки папирос, вспыхивая во мгле, были похожи на беззвучную ружейную перепалку. У кино «Унион» к фонарному столбу был привязан на древке белый флаг. Около флага под стеной дома шеренгой стояли юнкера в измятых фуражках и серых от известки шинелях. Многие из них дремали, опираясь на винтовки. К юнкерам подошел безоружный человек в кожаной куртке. Позади него остановилось несколько красногвардейцев. Человек в кожаной куртке поднял руку и что-то негромко сказал юнкерам. От юнкеров отделился высокий офицер. Он снял шашку и револьвер, бросил все это к ногам человека в кожаной куртке, отдал ему честь, повернулся и медленно, пошатываясь, пошел в сторону Арбатской площади.

После него все юнкера начали по очереди подходить к человеку в кожаной куртке и складывать к его ногам винтовки и патроны. Потом они так же медленно и устало, как и офицер, шли по Никитскому бульвару к Арбату. Некоторые на ходу срывали с себя погоны. Красногвардейцы молча, с суровыми напряженными лицами, смотрели на юнкеров. Не раздалось ни одного возгласа, ни одного слова. Все было кончено. С Тверской несся в холодной мгле ликующий кимвальный гром нескольких оркестров: Никто не даст нам избавленья — Ни бог, ни царь и не герой. Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой. На московских улицах все так же пахло типографской краской, а на стенах висели сырые обрывки газет и плакатов. Сверху на все эти бумажные клочья клеили декреты Советского правительства.

Они были отпечатаны на рыхлой серой бумаге. День за днем с неумолимой последовательностью эти резкие беспощадные декреты уничтожали пласты устоявшегося обихода, швыряли их прочь и провозглашали основы новой жизни. Пока что эту жизнь трудно было себе представить. Смена понятий происходила так неожиданно, что простое наше существование теряло по временам реальность и становилось зыбким, как марево. Холодок подкатывал к сердцу. Слабых духом людей просто мотало, как пьяных. Моя комната у Никитских ворот была разрушена обстрелами. Я перебрался в Гранатный переулок, в скучный кирпичный флигель, рядом с тем домом, где я родился двадцать пять лет назад. Я поселился у мрачной вдовы. Она сдавала комнаты только курсисткам и студентам.

К моей соседке, веснушчатой курсистке Липочке, дочери сельского учителя, часто приезжали из-под Рязани деревенские ее родственники и знакомые. Они привозили с собой запах мороза, яблок и зипунов. Я расспрашивал их о деревне. Они осторожно вздыхали и вполголоса говорили, что в деревне не поймешь что. Вроде как пошла большая вода, а чего потом будет — неизвестно. Или разлив покроет землю плодородным слоем, или смоет начисто посевы. Вот так, мол, и деревня, — вся в страхе и радости. Главное, мужик взял землю. Теперь ее не оторвешь у него с руками. Запах яблок был крепкий, от зипунов исходило ощущение прочности и тепла, и почему-то от этого становилось спокойнее на душе.

Еще в сентябре, когда я вернулся из Копани, я поступил репортером в газету «Власть народа». Это была одна из газет с короткой жизнью. Таких газет народилось тогда довольно много. Потом их быстро прикрыли. Газету издавала партия народных социалистов, так называемых «энесов». Даже некоторые сотрудники газеты плохо представляли себе расплывчатую программу этой партии. Мы знали только, что во главе газеты стояли подчеркнуто интеллигентные люди, полные либеральных порывов, свершить которые им не дано. Руководила газетой властная и красивая пожилая «энеска» Екатерина Кускова. Она говорила низким цыганским голосом. На нас, репортеров, она смотрела свысока и неодобрительно, особенно после того, как на дверях ее кабинета появилась надпись химическим карандашом: Ку-ку, ку-ку, кукушечка!

Мадам Кускова, душечка, О прошлом не тоскуй. От меня, как и от других репортеров, редакция «Власти народа» не требовала тенденциозности, — то было дело статейщиков и «передовиков». Я напропалую жил бессонной газетной жизнью среди крупных и малых событий, сенсаций, диспутов, массовых революционных действий на площадях, демонстраций и уличных перестрелок. Острый воздух революционной зимы кружил голову. Туманная романтика бушевала в наших сердцах. Я не мог и не хотел ей противиться. Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями. В стихах и прозе искали всемирности.

Во многих явлениях стремились увидеть перекличку эпох. Далекие отсветы французской революции, восстания декабристов, Парижской коммуны и революции 1905 года падали на современность и делали ее более живописной. Даже в противоречивых стихах Верхарна я им в ту пору увлекался горело старое революционное пламя: Туда, где над площадью нож гильотины, Где дико по улицам рыщет набат, Мечты, обезумев, летят! Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила. А это происходящее то радовало и восхищало, то казалось неверным, то великим, то подменявшим это величие ненужной жестокостью, то светлым, то туманным и грозным, как небо, покрытое свитками багровых туч.

Одно только было ясно — жизнь расквиталась с прошлым и прорывается к новым устоям. А они должны были быть, конечно, свободными и справедливыми, должны были поднять человека на небывалую высоту и дать расцвет всем его возможностям. Революция, по моему мнению, должна была дать равное право на существование всему, что внутренне обогащало человека. Я видел величайшее значение революции в том, что она смело извлекала из множества явлений жизни и культуры все ценное для роста нашего духа. Мне говорили, что это — последствие революции, а не ее цель. Но я думал, что цель существует для последствий. Эту истину отрицать было нельзя. Из всех «энесов», работавших в редакции, мы, газетная молодежь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых.

Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомленном голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провел много лет. В России он жил как бы спросонок. Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он, по крайней мере, будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал: — Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю, — да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России.

Очевидно, я человек конченый. Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, «король репортеров», вездесущий старик Гиляровский. Трухлявые либералы!

Герцен 8 А он, согл. Лермонтов 9 Утомлённый новыми впечатлениями, согл.

Аксаков 10 На небе задумчиво замерли лёгкие облака, прил. Горький 11 Ветер, один. Чехов Обратим внимание на то, что в предложении под цифрой 3 мы не ставим запятые. Оборот «доступные всем ветрам» расположен перед определяемым словом «бугры», не имеет добавочного обстоятельственного значения и в таком случае не обособляется.

Он вцепился в нее мертвой хваткой, зашипел, швырнул ее под ноги и начал остервенело топтать лакированными ботинками.

При этом он испускал воинственные крики и рычал, как бешеный тигр. Эта страшная пляска Вильгельма над поверженным телом России длилась несколько минут. Толпа, пораженная цирковым зрелищем, затаила дыхание. Потом по толпе прошел глухой гул. Тома вытер надушенным платком красное лицо и привычным жестом -- несколько набекрень -- надел блестящий цилиндр.

Он прислушивался к толпе и улыбался. В ее гуле ему чудилось одобрение. Но гул, разрастаясь, становился все более грозным, пока наконец не послышались крики: "Позор! Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде -- человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке.

Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу. Она действительно начала быстро редеть. Вскоре около балкона осталась небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости. Вандервельде говорил о том же, что и Тома.

Он уныло взывал к верности "священному военному союзу". Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела: Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. Братский союз и свобода -- Вот наш девиз боевой! По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни.

Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: "Мир хижинам, война дворцам! Из рабочих колонн его не заметили. Колонны пели: Все то, чем держатся троны,-- Дело рабочей руки. Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки! Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен.

Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй -- это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России. Возможно, что это понимали и тогдашние мимолетные руководители страны. Это ослабляло их сопротивление тому новому, враждебному для них, но неизбежному, что впервые прозвучало в словах Ленина с броневика у Финляндского вокзала: "Заря всемирной социалистической революции уже занялась!

Это стало ясным для всех значительно позже. Тогда же это только чувствовалось. Слишком было напряженное время, слишком много феерических событий совершалось каждый день. Не хватало ни душевных сил, ни времени, чтобы как следует разобраться в молниеносном полете истории. Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул.

Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры. В большинстве своем интеллигенция растерялась -- великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности. Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем.

В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество. Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное "разумное, доброе, вечное", надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной. Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда.

Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан. Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к липд с ее идеалами. Это была горькая чаша.

Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые -- или выродились, или погибли. Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности. Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение.

Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию. Что касается меня, то я встретил Февральскую революцию с мальчишеским восторгом, хотя мне было уже двадцать пять лет. Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа.

Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения -- наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жесткие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия. Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу.

Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре. Принять целиком Октябрь мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель. Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом.

Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам,-- в литературе. Неизвестно, какой путь лучше -- от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений.

Константин Паустовский - Начало неведомого века

Ответ 2. На митингах мы,газетчики,узнаем много новостей. Раненный осколком в плечо,капитан Сабуров не покинул строй. В утреннем тумане,плотно лежащем по всему полю,мчались пятеро всадников.

Пол 4. Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку вредную по ее словам для здоровья молодой девушки.

Цветная осень вечер года мне улыбается светло. Марш б. На митингах мы газетчики узнаем много ново- стей. Пауcm 7. Внезапно из-за туч выглянуло солнышко большое и яркое.

Утомленный новыми впечатлениями я заснул ранее обыкновенного.

И ежели что у кого найдется, так мы его сами хлопнем, без приказа комиссара правительства. Солдат сорвал папаху и поднял ее над головой.

Кое-кто закричал «ура! Тотчас в толпе началось зловещее движение, — солдаты, взявшись за руки, начали ее оцеплять. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не догадался позвонить в Совет депутатов.

Оттуда приехали на грузовике вооруженные рабочие и восстановили порядок. Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий — от кадетов и народных социалистов до большевиков.

Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: «На Таганку!

К черту! Однажды весной наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода по Москве-реке, ни цветущей черемухи я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками.

Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул. До тех пор я Рачинского в Москве не встречал.

Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом: — Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос… — На свалку!

Тотчас в толпе началось зловещее движение, — солдаты, взявшись за руки, начали ее оцеплять. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не догадался позвонить в Совет депутатов. Оттуда приехали на грузовике вооруженные рабочие и восстановили порядок.

Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий — от кадетов и народных социалистов до большевиков. Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: «На Таганку!

К черту! Однажды весной наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода по Москве-реке, ни цветущей черемухи я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками. Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул.

До тех пор я Рачинского в Москве не встречал. Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом: — Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос… — На свалку! Но ему все равно не дали говорить. Он скорбно возвел глаза к небу, взмахнул руками и, соблюдая достоинство, соскочил с пьедестала и скрылся в толпе.

Митинги у Пушкина хотя и были разнообразны по темам, но держались, как принято сейчас говорить, «на высоком уровне». Чаще всего у Пушкина выступали студенты. Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах мы, газетчики, узнавали много новостей.

Газета, где я работал, называлась странно: «Ведомости московского градоначальства». Никакого градоначальства в то время уже не было, как не было и никаких «ведомостей».

Остались вопросы?

6) На митингах мы газетчики узнаём много новостей. (К. Паустовский) 7) Над рекой повис густой туман белый страшный. Чаще всего у Пушкина выступали студенты. Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах мы, газетчики, узнавали много новостей. 1. Обособляются и отделяются на письме запятыми: а) одиночные и распространённые приложения, относящиеся к личному местоимению, например: 1) На митингах мы, газетчики, узнавали много новостей. На митингах мы, газетчики, узнавали много новостей.

Константин Паустовский - Начало неведомого века

митингах мы,газетчики,узнаем много ый осколком в плечо,капитан Сабуров не покинул ый оск. (С. Маршак) 6) На митингах мы газетчики узнаём много новостей. (К. Паустовский) 7) Над рекой повис густой туман белый страшный. Как использовать проверку пунктуации. Не нужно регистрироваться. Не нужно загружать файлов. Выберите действие, чтобы проверить пунктуацию и заглавные буквы в тексте. Подсвечиваются исправленные ошибки в тексте. В предложениях можно расставить запятые, двоеточие, точки.

Путин объяснил мировой ажиотаж вокруг интервью Карлсону желанием узнать правду

Константин Паустовский - Начало неведомого века На митингах мы, газетчики, узнавали много новостей. ение относится к личному местоимению ение является нераспространённым ение имеет добавочное обстоятельственное значение Разносчик болотной влаги, меня прознобил туман.
Обособление приложений — Студопедия (С. Маршак) 6) На митингах мы газетчики узнаём много новостей. (К. Паустовский) 7) Над рекой повис густой туман белый страшный.
Том 4. Повесть о жизни. Книги 1-3 114 стр. 1 группа 1. На митингах мы любознательные газетчики узнали много новостей. 2. Его бывалого охотника заинтересовало это явление. 3. Человек дела он всегда дорожил временем.

Объясните постановку запятой в предложенияях. На митингах мы, газетчики, узнавал

Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру. Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить. Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах.

Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца. Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве.

За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад. Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом.

Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах. Только вместо «долой! До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя». Это был очень старательный пароход. Изредка капитан — седоусый украинец с красным бантом на груди — подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение: — А ну, «Володя»! Старайся для революции!

И «Володя» старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон. Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном. Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески.

Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница — маленький «дядько» в худой коричневой свитке — все спрашивал: — Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение? А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок! Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее, заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики.

Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным. Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни.

А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала. Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви, к двум оставшимся в живых родным существам — ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах. В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина — его нет даже в Чернобыле, — и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине.

До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился. Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала: — Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик?

Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза. Я промолчал. Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать. Молчать больше было нельзя.

Мама подошла и пригладила мне волосы. Правда, подумай, Костик. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой. В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда. Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке [233]. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль.

Монашек появился будто из допетровских времен. Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла, — в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать. Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил: — Сподобил Господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня Господь, снизошел к моему прозябанию.

Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах.

Очевидны факты изменения животных и растений под влиянием селекции. Разговор перескакивал с предмета на предмет и становился бессмысленным и ненужным. Тут были старинный сундучок и часы в футляре и комод со множеством отделений. Дом невелик да лежать не велит. Репин писал Пушкина то с вдохновлённым лицом то улыбающимся то смотрящим куда-то вдаль. Задание 10. Вставьте пропущенные буквы, раскройте скобки. Объясните свой выбор устно.

Мальчик кудрявый и краснощёкий лет пятнадцати сидел с кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Ему Челкашу сразу понравился это здоровый добродушный парень с ребячьими светлыми глазами. Вот оно, значит, как случается, - произнёс старый николаевский солдат с ноздреватым носом. Я удивляюсь, что вы с вашей добротой не чувствуете этого. Я увидел мужика мокрого в лохмотьях с длинной бородой. Дед в бабушкиной кацавейке в старом картузе без козырька щурится, чему-то улыбается. Взъероше…ый и не мытый Нежданов имел вид дикий и странный. Базаров поднял глаза и увидал Павла Петровича. Одетый в лёгкий клетчатый пиджак и белые как снег панталоны он быстро шёл по дороге; под мышкой он нёс ящик завёрнутый в зелёное сукно. Красивая борзая собака с голубым ошейником вбежала в гости…ую, стуча ногами, а вслед за ней вошла девушка лет восемнадцати черноволосая и смуглая, с несколько круглым, но приятным лицом с не большими тёмными глазами.

Варвара Дмитриевна оказалась женщиной чуткой и деликатной. Тут был и капитан и поручик и Онисим Михайлович фельдфебель. Мы с Печориным сидели вместе, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина девушка лет шестнадцати и пропела ему. Мы газетчики узнавали много новостей. Богат хорош… собою, Ленский везде был принят как жених. Жил в хижине бедняк сапожник. В зелёном небе появились звезды предвес…ницы мороза. Задание 11. Расставьте запятые в предложениях с однородными членами. Вставьте пропущенные буквы.

И берег и море молчали. В знакомой сакле то трепетал то снова гас огонек. Татьяна верила пр…даньям простонародной старины и снам и карточным гаданьям и предсказаниям луны. Конница пехота и артиллерия виднеются со всех сторон по обширной поляне. Якутская лошадь не особенно сильна за то удивительна не требовательна. Кругом были пни да корявые стволы да пор…сль. Дремали не только леса но и лесные озера и ленивые реки. Полярный медведь совершает не пр…станные коч…вки бродит среди дрейфующих льдов как зимой так и летом. Я поднялся ни свет ни заря. Затуманенный лес озеро небо всё было серое.

Всё вокруг затуманенные лес озеро небо было серое. Такой уж он человек: ни два ни полтора. Мал золотник да дорог. В шкафу было много интересных вещей как-то старинные часы сломанные игрушки какие-то инструменты. Отличайте предложения с однородными членами, связанными союзами И, от сложносочинённых предложений с союзом И. Укажите, где имеются сложносочиненные предложения, а где предложения с однородными членами.

После 35 или 40 километров уже ноги не хотели никак сгибаться. Спасибо тренеру, который успевал напоить. Там были напитки, которые как раз способствуют тому, чтобы молочная кислота хоть как-то проходила по мышцам. Это была небольшая отдушина, что можно продолжать гонку. Хотя с такими ногами уже были мысли и сойти, но в то же время понимаешь, что все уже идут на пределе. Здесь главной задачей уже было просто финишировать. После финиша стала снимать лыжи и поняла, что у меня ноги не могут ни согнуться, ни разогнуться. Я просто присела и не могла встать. Отказ организма. Меня медики увели в медцентр, я более-менее отогрелась, мышцы стали отходить. Спасибо медикам за быструю такую работу, потому что реально на 50 километрах они нужны смеётся , нужны по всей трассе, наверно, даже. Задача была поставлена собирать бонусы. Я знала, что с шестого километра начинаются бонусы. Предприняла рывок, потом смотрю, что девочки не стали за мной бежать за этими бонусами. Я шла спокойно, мне кричали, что они даже не приближаются.

И ежели что у кого найдется, так мы его сами хлопнем, без приказа комиссара правительства. Солдат сорвал папаху и поднял ее над головой. Кое-кто закричал «ура! Тотчас в толпе началось зловещее движение, — солдаты, взявшись за руки, начали ее оцеплять. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не догадался позвонить в Совет депутатов. Оттуда приехали на грузовике вооруженные рабочие и восстановили порядок. Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий — от кадетов и народных социалистов до большевиков. Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: «На Таганку! К черту! Однажды весной наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода по Москве-реке, ни цветущей черемухи я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками. Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул. До тех пор я Рачинского в Москве не встречал. Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом: — Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос… — На свалку! Но ему все равно не дали говорить. Он скорбно возвел глаза к небу, взмахнул руками и, соблюдая достоинство, соскочил с пьедестала и скрылся в толпе. Митинги у Пушкина хотя и были разнообразны по темам, но держались, как принято сейчас говорить, «на высоком уровне». Чаще всего у Пушкина выступали студенты. Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах мы, газетчики, узнавали много новостей. Газета, где я работал, называлась странно: «Ведомости московского градоначальства». Никакого градоначальства в то время уже не было, как не было и никаких «ведомостей». Возможно, что газета называлась так потому, что редакция ее заняла бывший дом градоначальника на Тверском бульваре. Это была небольшая газета. Редактировал ее весьма легкомысленный и развязный поэт-фельетонист Дон Аминадо. Настоящей его фамилии никто не знал. Газета печатала ошеломляющие телеграммы со всех концов страны, хронику московской жизни и изредка два-три приказа комиссара Временного правительства доктора Кишкина. Никому даже не приходило в голову выполнять эти приказы. Поэтому фигура Кишкина имела чисто декоративный характер. Это был суховатый человек с седеющей бородкой и глазами жертвы, обреченной на заклание. Ходил он в элегантном сюртуке с шелковыми отворотами и носил в петлице красную кокарду. С каждым днем речи ораторов на митингах делались определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря, на какие уже разделялась страна: лагерь большевиков и рабочих и другой лагерь — на первый взгляд прекраснодушных, но бескостных и растерянных людей, лагерь интеллигенции — сторонников Временного правительства. Конечно, не всей интеллигенции, но очень значительной ее части. Государство разваливалось, как ком мокрой глины. Провинция, уездная Россия не подчинялась Петрограду, жила неведомо чем и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла. Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию. Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон. Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, повелительным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал: — Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя! Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались. Я много раз видел этого человека с лимонного цвета припухшим лицом, багровыми веками и ежиком редких сероватых волос. Он ходил стремительно, заставляя адъютантов бежать за собой. Поворачивался он так же стремительно и неожиданно, пугая спутников. Больная рука на черной перевязи была засунута за борт помятого френча. Френч лежал складками на животе. Коричневые лакированные краги на длинных тонких ногах поскрипывали и поблескивали. Лающим сорванным голосом он швырял в толпу короткие фразы и задыхался. Он любил гремящие слова и верил в них. Ему казалось, что они летят, как набат, над растревоженной страной и подымают людей на жертвы и подвиги. Прокричав гремящие слова, Керенский падал в кресло, содрогаясь от слез. Адъютанты отпаивали его. От него тянуло валерьянкой, как от мнительной дамы. Этот запах, напоминавший затхлый воздух зажитых и старомодных квартир, разоблачал его. Так, по крайней мере, мне казалось тогда. Я был почему-то уверен, что лекарственные запахи несовместимы с высоким званием трибуна. Вскоре я понял, что Керенский был просто больным человеком с большой долей «достоевщины», актером, поверившим в свое высокое мессианское назначение и несущимся очертя голову в пропасть. Он был, по-видимому, честен в своих взвинченных убеждениях, в своей приверженности к России, — этот истерик, вынесенный, как легкая стружка, на гребень первой революционной волны. России везло на юродивых еще с удельных времен. Что-то от этого юродства было и в Керенском. Мне привелось видеть почти всех тогдашних вождей Февральской революции. Плохо еще разбираясь в запутанной обстановке, я все же был поражен разношерстностью этих людей. С Керенским, например, совершенно не вязался министр иностранных дел, барственный историк профессор Милюков [3]. Его седые синеватые волосы представлялись стерильными и ледяными. И весь он был ледяной и стерильный, вплоть до каждого взвешенного и корректного слова. В то бурное время он казался выходцем с другой — добропорядочной и академической — планеты. Внезапно появилось множество крикунов. Они росли как грибы. Важнее всего считалось перекричать противника. Дешевая демагогия расцветала на унавоженных рынках. Крикунов даже привозили из-за границы. Однажды из Парижа приехал французский министр военного снабжения Альбер Тома. Он появился у нас, чтобы уговорить «доблестный русский народ» остаться верным союзникам и не выходить из войны. Этот коротконогий рыжебородый человек в изящном сюртуке показал в своих речах непревзойденный пример крика и выразительного жеста. Как-то он говорил с балкона теперешнего дома Моссовета тогда этот дом был резиденцией комиссара Временного правительства. Тома говорил по-французски. Вряд ли в толпе, слушавшей его, был хоть десяток людей, знавших этот язык. Толпа состояла главным образом из солдат и жителей московских окраин.

Обособленныеприложения. Знаки препинания при их. Воткните пропущенные знаки

Никому даже не приходило в голову выполнять эти приказы. Поэтому фигура Кишкина имела чисто декоративный характер. Это был суховатый человек с седеющей бородкой и глазами жертвы, обреченной на заклание. Ходил он в элегантном сюртуке с шелковыми отворотами и носил в петлице красную кокарду. С каждым днем речи ораторов на митингах делались определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря, на какие уже разделялась страна: лагерь большевиков и рабочих и другой лагерь - на первый взгляд прекраснодушных, по бескостных и растерянных людей, лагерь интеллигенции - сторонников Временного правительства. Конечно, не всей интеллигенции, но очень значительной ее части. Государство разваливалось, как ком мокрой глины. Провинция, уездная Россия не подчинялась Петрограду, жила неведомо чем и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла. Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию.

Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон. Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, железным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал: - Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя! Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались. Я видел много раз этого человека с лимонного цвета припухшим лицом, багровыми веками и ежиком редких сероватых волос. Он ходил стремительно, заставляя адъютантов бежать за собой. Поворачивался он так же стремительно и неожиданно, пугая спутников.

Больная рука на черной перевязи была засунута за борт помятого френча. Френч лежал складками на животе. Коричневые лакированные краги на его длинных тонких ногах поскрипывали и поблескивали.

Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде [231] — человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке. Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу. Она действительно начала быстро редеть.

Вскоре около балкона осталась только небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости. Вандервельде говорил о том же, что и Тома. Он уныло взывал к верности «священному военному союзу». Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела: Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: «Мир хижинам, война дворцам», «Вся власть Советам! Из рабочих колонн его не заметили. Колонны пели: Все, чем их держатся троны, — Дело рабочей руки… Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки! Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен.

Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй — это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России. Возможно, что это понимали и тогдашние мимолетные руководители страны. Это ослабляло их сопротивление тому новому, враждебному для них, но неизбежному, что впервые прозвучало в словах Ленина с броневика у Финляндского вокзала: «Заря всемирной социалистической революции уже занялась! Это стало ясным для всех значительно позже. Тогда же это только смутно чувствовалось. Слишком было напряженное время, слишком много феерических событий совершалось каждый день. Не хватало ни душевных сил, ни времени, чтобы как следует разобраться в молниеносном полете истории.

Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул. Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры. В большинстве своем интеллигенция растерялась — великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности. Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем. В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество. Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное «разумное, доброе, вечное», надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной.

Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан. Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к лицу с ее идеалами. Это была горькая чаша. Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые — или выродились, или погибли.

Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности. Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение. Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию. Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить всех людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа. Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения — наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жестокие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия.

Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре. Принять Октябрь целиком мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель. Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца.

Началось время веры и больших надежд. Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам, — в литературе. Неизвестно, какой путь лучше — от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений. Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой, всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи. Холодную весну 1917 года сменило душное лето. Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: «Анархия — мать порядка». Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили всего один-два дня. Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний.

Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского. Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру.

Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить. Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами.

Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало.

Тургенев 1 как истинно русский писабезгранично любил Россию, русскую природу. Неведомо откуда доносилась знакомая мелодия. Отметьте предложение, в котором деепричастие деепричастный оборот не обособляется: Мальчик бежал 1 сломя голову.

Грохот 1 не умолкая 2 катился дальше Соколов-Микитов. Предложения с обособленными членами Вариант 3 1. За столом рылся в книгах приехавший недавно из станицы счетовод Шолохов. Объясните постановку запятых в предложении: Уж верба, вся пушистая, раскинулась кругом Фет.

Другой берег 1 плоский и песчаный 2 густо и нестройно покрыт тесной кучей хижин. Объясните постановку запятой в предложении: Изнуренные, грязные, мокрые, мы достигли наконец берега Тургенев;. Объясните, почему не нужна запятая в предложении: Я пришел усталый. Укажите правильно построенное предложение: Жителям села, пострадавшим от наводнения, была оказана своевременная помощь.

Жителям пострадавшего села от наводнения была оказана своевременная помощь. Укажите предложение с грамматической ошибкой: 1 На каторге Ф. Укажите предложение с обособленным приложением: Желна 1 эта черная птица с огненной головой 2 где-то неподвижно жалобно пищала Пришвин. Укажите предложение, в котором нужно поставить дефис: Голодная кума 1 лиса залезла в сад Крылов.

Моя крошка 1 сестренка ходит в детский сад. Укажите, где нужно поставить запятые: Обвитое виноградом 1 место было похоже на крытую 2 уютную беседку 3 темную и прохладную Л.

Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул.

Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры. В большинстве своем интеллигенция растерялась — великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова.

С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности. Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем. В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество.

Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное «разумное, доброе, вечное», надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной. Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго.

Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан.

Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к лицу с ее идеалами. Это была горькая чаша.

Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые — или выродились, или погибли. Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности.

Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение. Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию.

Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить всех людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа.

Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения — наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жестокие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия. Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость.

Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую.

Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре. Принять Октябрь целиком мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель.

Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд.

Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам, — в литературе. Неизвестно, какой путь лучше — от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений. Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой, всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи.

Холодную весну 1917 года сменило душное лето. Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: «Анархия — мать порядка».

Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили всего один-два дня. Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба.

Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского. Москва превратилась в буйное военное становище.

Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки.

Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру. Над городом висела пелена пыли.

В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить. Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад.

Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах. Квартиры пустовали.

Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало.

Тревога все так же томила сердца. Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве.

За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад.

Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей.

Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом. Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах.

Только вместо «долой! До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя». Это был очень старательный пароход.

Изредка капитан — седоусый украинец с красным бантом на груди — подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение: — А ну, «Володя»! Старайся для революции! И «Володя» старался.

Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон.

Я тоже отсыпался на палубе.

Начало неведомого века

Перечисление и пояснение Счастливец, он не мог вымолвить ни слова. Счастливец здесь как имя собственное. Среди них выделялся Володя Коробов, староста класса.

Но гул, разрастаясь, становился все более грозным, пока наконец не послышались крики: «Позор! Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде — человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке. Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу.

Она действительно начала быстро редеть. Вскоре около балкона осталась только небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости. Вандервельде говорил о том же, что и Тома. Он уныло взывал к верности «священному военному союзу». Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела: Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни.

Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: «Мир хижинам, война дворцам», «Вся власть Советам! Из рабочих колонн его не заметили. Колонны пели: Все, чем их держатся троны, — Дело рабочей руки… Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки! Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен. Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй — это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России.

Возможно, что это понимали и тогдашние мимолетные руководители страны. Это ослабляло их сопротивление тому новому, враждебному для них, но неизбежному, что впервые прозвучало в словах Ленина с броневика у Финляндского вокзала: «Заря всемирной социалистической революции уже занялась! Это стало ясным для всех значительно позже. Тогда же это только смутно чувствовалось. Слишком было напряженное время, слишком много феерических событий совершалось каждый день. Не хватало ни душевных сил, ни времени, чтобы как следует разобраться в молниеносном полете истории. Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул.

Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры. В большинстве своем интеллигенция растерялась — великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности. Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем. В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество. Старый строй рухнул.

Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное «разумное, доброе, вечное», надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной. Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан. Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к лицу с ее идеалами.

Это была горькая чаша. Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые — или выродились, или погибли. Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности. Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение. Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию.

Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить всех людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа. Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения — наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жестокие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия. Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев.

Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре. Принять Октябрь целиком мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель. Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца.

Началось время веры и больших надежд. Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам, — в литературе. Неизвестно, какой путь лучше — от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений. Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой, всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи. Холодную весну 1917 года сменило душное лето. Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: «Анархия — мать порядка».

Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили всего один-два дня. Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского. Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов.

Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру. Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить.

Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами.

Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов.

Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру. Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить. Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах.

Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца. Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого.

Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад. Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом. Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах. Только вместо «долой! До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя».

Это был очень старательный пароход. Изредка капитан — седоусый украинец с красным бантом на груди — подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение: — А ну, «Володя»! Старайся для революции! И «Володя» старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон. Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном.

Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница — маленький «дядько» в худой коричневой свитке — все спрашивал: — Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение? А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок! Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее, заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было.

Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным. Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни. А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала. Я неумело успокаивал маму.

Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви, к двум оставшимся в живых родным существам — ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах. В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина — его нет даже в Чернобыле, — и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине. До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился. Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала: — Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили.

Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик? Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза. Я промолчал. Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать. Молчать больше было нельзя.

Мама подошла и пригладила мне волосы. Правда, подумай, Костик. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой. В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда. Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен. Соль у мамы была.

Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла, — в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать. Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил: — Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком.

Однажды весной наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода по Москве-реке, ни цветущей черемухи я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками. Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул. До тех пор я Рачинского в Москве не встречал.

Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом: — Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос… — На свалку! Но ему все равно не дали говорить. Он скорбно возвел глаза к небу, взмахнул руками и, соблюдая достоинство, соскочил с пьедестала и скрылся в толпе. Митинги у Пушкина хотя и были разнообразны по темам, но держались, как принято сейчас говорить, «на высоком уровне». Чаще всего у Пушкина выступали студенты. Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах мы, газетчики, узнавали много новостей.

Газета, где я работал, называлась странно: «Ведомости московского градоначальства». Никакого градоначальства в то время уже не было, как не было и никаких «ведомостей». Возможно, что газета называлась так потому, что редакция ее заняла бывший дом градоначальника на Тверском бульваре. Это была небольшая газета. Редактировал ее весьма легкомысленный и развязный поэт-фельетонист Дон Аминадо.

Обособленныеприложения. Знаки препинания при их. Воткните пропущенные знаки

громадных комнат, нарушаемая только изредка пением дрозда, нагоняла зевоту. митингах мы, газетчики, узнаём много новостей. Задание. 1. Обособляются и отделяются на письме запятыми: а) одиночные и распространённые приложения, относящиеся к личному местоимению, например: 1) На митингах мы, газетчики, узнавали много новостей. (Распростр. приложение) (Марш) 6) На митингах мы, газетчики, узнаём много новостей. (Приложение относится к личн. мест.) (Пауст) 7) Над рекой повис густой туман, белый, страшный. 4. Гусев мало-помалу начинает различать Павла Ивановича своего соседа по койке. 5. На митингах мы газетчики узнавали много новостей. 6. Самые скороспелые грибы например березовики и сыроежки достигают полного развития в три дня. После появления новостей о смерти оппозиционера Алексея Навального в ИК-3 в поселке Харп Ямало-Ненецкого автономного округа, в городах России начались акции в его память.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий